В письмах Герцена и Бакунина (к разным лицам), где речь шла о побеге, не упоминалось о том, кто и как помог осуществить его. Друзья, как бы сговорившись, приписывали успех побега Амуру, обыгрывая звучание этого слова.
«Спас меня Амур», — сообщал Бакунин из Сан-Франциско Фохту. «Я предался Амуру, не богу, а реке», — писал он Жорж Санд. «При помощи Амура, как видите, можно попасть не только в больницу, но и в какую-нибудь Калифорнию», — замечал Герцен в письме к Шарлю Эдмону.} — писал он Н. А. Тучковой-Огаревой. Сам Бакунин лишь 3 сентября из Сан-Франциско смог написать Герцену.
«Друзья, всем существом стремлюсь я к вам и, лишь только приеду, примусь за дело: буду у вас служить по польско-славянскому вопросу, который был моей idee fixe с 1846 г. и моей практической специальностью в 48—49-х годах. Разрушение, полное разрушение Австрийской империи будет моим последним словом; не говорю делом: это было бы слишком честолюбиво, но для служения ему я готов идти в барабанщики или даже в прохвосты, и, если мне удастся хоть на волос продвинуть его вперед, я буду доволен. А за ним является славная вольная славянская федерация, единственный исход для России, Украины, Польши и вообще для славянских народов».[192]
К новому, 1862 году еще раз, но уже в другом направлении переплыв океан, Бакунин явился в Лондон.
«В нашу работу, в наш замкнутый двойной союз, взошел новый элемент, или, пожалуй, элемент старый, воскресшая тень сороковых годов и всего больше 1848 года. Бакунин был тот же, он состарился только телом, дух его был молод и восторжен… Фантазии и идеалы, с которыми его заперли в Кенигштейне в 1849, он сберег и привез их через Японию и Калифорнию в 1861 году во всей целости… Тогдашний дух партии, их исключительность, их симпатии и антипатии к лицам и пуще всего их вера в близость второго пришествия революции — все было налицо».[193]
На этот раз Герцен был прав. Потеряв здоровье, зубы и часть своей пышной шевелюры, Бакунин сохранил веру, убежденность и тот пыл души, который редко можно было встретить у людей его поколения, перенесших годы реакции на воле. Как ни парадоксально, но в эпоху упадка революционного движения морально труднее сохранить себя было тем, кто не подвергался прямым репрессиям. «Тюрьма и ссылка необыкновенно сохраняют сильных людей, если не тотчас их губят, они выходят из нее как из обморока, продолжая то, на чем они лишились сознания»,[194] — и эти слова Герцена не менее справедливы. Однако то, что человек «выходит из обморока» через 8—10, а порой 20 лет, то, что со своими идеалами оказывается он совсем в другой эпохе, нередко обращается трагической коллизией как для самого «сильного человека», так и для дела, в которое он погружается. На этот раз не так сложно пришлось самому Бакунину, как его друзьям и их общему делу.
В первые же недели по приезде в Лондон Бакунин принялся за статью «Русским, польским и всем славянским друзьям», которая и появилась 15 февраля 1862 года в виде приложения к «Колоколу» (№ 122–123). Он вновь повторил свои призывы к славянской федерации. Обращаясь к людям «всех сословий, обладавших живой мыслью и доброй волей», он звал их создавать кружки, собирать деньги, распространять литературу, образовывать партию с целью борьбы «за пришествие народного царства». Кажется, что не 13 лет, а несколько месяцев отделяют эту статью от его «Воззвания к славянам». Прежнее восприятие окружающего мира, прежние стремления — все налицо.
Сотрудник Герцена В. И. Кельсиев в своей «Исповеди» так передает одну из первых бесед Бакунина с Герценом, свидетелем которой он был:
«— В Польше только демонстрации, — сказал Герцен, — да авось поляки образумятся… Собирается туча, но надобно желать, чтобы она разошлась.
— А в Италии?
— Тихо.
— А в Австрии?
— Тихо.
— А в Турции?
— Везде тихо, и ничего даже не предвидится.
— Что же тогда делать? — сказал в недоумении Бакунин. — Неужели же ехать куда-нибудь в Персию или в Индию и там подымать дело?! Эдак с ума сойдешь, я без дела сидеть не могу».[195]
Рассказ этот, очевидно, утрирован, но общей направленности стремлений Бакунина не противоречит.
O своей жажде деятельности сообщал Бакунин и Жорж Санд, с которой поспешил по приезде возобновить старые отношения: «Я вновь свободен и готов приняться за те прегрешения, за которые со мной так немилостиво обошлись… Я чувствую себя еще достаточно молодым. Мне как раз столько лет, как гетевскому Фаусту, когда он говорит: „Слишком стар, чтобы забавляться пустяками; слишком молод для того, чтобы не иметь желаний“. Лишенный политической жизни в течение 13 лет, я жажду деятельности и думаю, что после любви высшее счастье — это деятельность. Человек вправду счастлив, лишь когда он творит».[196]
Творчество Бакунина было весьма своеобразным. Он чувствовал себя призванным вновь создавать лишь гигантские планы и работать над осуществлением не только русской, но и общеевропейской революции. Какими же возможностями располагал неутомимый бунтарь на этот раз? В свой актив он прежде всего зачислил как редакцию «Колокола», так и всех друзей и знакомых Герцена и Огарева.
Быстро вошел он в близкий Герцену круг европейской демократии. Здесь были и итальянские революционеры Джузеппе Мадзини и Аурелио Саффи, и знакомый Бакунину по февральской революции во Франции Луи Блан, и английский демократ Вильям Линтон, было немало поляков и много русских. Были, наконец, живые, практические связи с Россией, которыми никогда ранее не располагал Бакунин.
В многогранной русской аудитории, собиравшейся у Герцена, весьма своеобразной фигурой был Петр Алексеевич Мартьянов. Недавно еще крепостной крестьянин графа Гурьева, занимавшийся торговым делом, он за 10 тысяч рублей получил отпускную почти накануне освобождения крестьян. Разоренный графом, он безуспешно пытался поправить свои дела, а когда это не удалось, уехал за границу, где и явился к Герцену.
Интересную характеристику Мартьянову дал хорошо его знавший В. И. Кельсиев: «Всю любовь своей сильной и страстной натуры он излил на царя и на простонародье, да так излил, что без слез не всегда говорить об них мог. Всю же ненависть свою, годами накипавшую на сердце злобу, он опрокинул на дворянство и на чиновничество. „Всякий, кто не сын народа по происхождению, да погибнет!“ — провозглашал он».[197]
За любовь к царю и веру в него Мартьянов поплатился жизнью. В апреле 1862 года он написал письмо Александру II. Высказав свои взгляды на положение дел в России, он кончал его так: «Государь! я говорю голосом народа, моя обязанность — свобода, мое право — кровь и страдания. Мне поверка — народ и его люди; мы ждем от Вас созвания Великой Земской думы, для постоянных совещаний вокруг Вас». Письмо было послано по почте, а затем напечатано в «Колоколе». Больше на Западе Мартьянову делать было нечего. Человек строгой последовательности, он должен был идти до конца. «Сказать печатно слово и отвернуться от России для Америки — не хорошо»,[198] — объяснял он Огареву причину своего возврата на родину. «Что найду? Кто знает! Хочу добра и правды». Нашел он тюрьму, каторгу, смерть.[199]
Первые месяцы жизни в Лондоне Бакунин много времени проводил с Мартьяновым. Впервые близко сойдясь с выходцем из крестьянской среды, воодушевленным огромной верой в свои идеалы, Бакунин был поражен. Мысли Мартьянова, бесспорно, не прошли для него даром. По словам Огарева, именно это общение толкнуло его на проповедование идей Земского собора в такой форме, в которой было много «неуясненного царизма».