Литмир - Электронная Библиотека
A
A

После того как Татьяна и брат Николай[161] повидали в крепости Мишеля, восторгу родных не было предела. «Ведь нам не только позволено было с ним видеться, — сообщала Татьяна Алексею, — но и писать к нему… Можешь представить себе нашу горячую благодарность за такую великую, незаслуженную милость! Можешь представить себе, сколько счастья, сколько радости в сердце каждого из нас!»[162]

Однако радоваться-то было нечему. Для Бакунина настали самые тяжелые дни. Тянулись они бесконечно долго. Однообразие тюремного режима, отсутствие возможности движения, бездеятельность при огромной жажде действий делали его положение невыносимым. Единственная отдушина — переписка с родными. Но вся она проходила через руки тюремного начальства, а случалось — и самого царя. Тон его писем к сестрам, братьям, родителям приобрел снова, как в молодые годы, сентиментально-поучительную окраску. Лишенный возможности говорить о том, что его действительно волновало, он сосредоточился на всех деталях жизни семьи. Для того чтобы обмануть бдительную стражу, тоном полного покаяния и примирения в течение первых трех лет Бакунин пишет о своем полном отказе от жизни «блуждающего огонька», о том, что, если бы ему предложили свободу с условием начать прежнюю жизнь, он ни за что не согласился бы на это. «Во мне умер всякий нерв деятельности, всякая охота к предприятиям, я сказал бы, всякая охота к жизни, если б не нашел новую жизнь в вас; я не унываю, но также ни на что не надеюсь, у меня нет ни цели, ни будущего, я не жил бы, если бы не жил вашей жизнью».

«Я спокоен, я примирился» — вот главный тезис всех его писем к родным. И каким же диссонансом этому, каким криком боли и отчаяния звучат его строки, переданные в 1854 году при свидании с Татьяной, прямо ей в руки. «Мои дорогие друзья! Я знаю, какой ужасной опасности я подвергаю вас тем, что пишу это письмо. И все-таки я пишу его. Отсюда вы можете заключить, как велика сделалась для меня необходимость объясниться с вами и сказать, хотя бы один еще раз, несомненно последний в моей жизни, свободно, без принуждения то, что я чувствую, то, что я думаю… Это письмо — моя крайняя и последняя попытка снова связаться с жизнью… Я чувствую, что силы мои истощаются. Дух мой еще бодр, но плоть моя становится все немощнее. Вынужденные неподвижность и бездействие, отсутствие воздуха и особенно жестокая внутренняя мука, которую только заключенный в одиночке, подобно мне, может понять и которая не дает мне покоя ни днем, ни ночью, развили во мне зачатки хронической болезни… Два раза в день у меня обязательно жар: до полудня и вечером, а в продолжение всего остального дня меня мучит внутреннее недомогание, которое сжигает мое тело, туманит мне голову и, кажется, хочет меня медленно съесть… Для меня остался один только интерес, один предмет поклонения и веры — вы знаете, о чем я говорю, — и если я не могу жить для него, то я не хочу жить совсем. …Вы никогда не поймете, что значит чувствовать себя погребенным заживо; говорить себе во всякую минуту дня и ночи: я — раб, я уничтожен, сделан бессильным к жизни; слышать даже в своей камере отголоски назревающей великой борьбы, в которой решаются самые важные мировые вопросы, — и быть вынужденным оставаться неподвижным и немым… Наконец, чувствовать себя полным самоотвержения, способным ко всяким жертвам и даже к героизму для служения тысячекрат святому делу — и видеть, как все эти порывы разбиваются о четыре голые стены, единственных моих свидетелей, единственных моих поверенных!» Но и сквозь пелену, казалось бы, сплошного отчаяния звучат в этом письме слова надежды.

«Надежда снова начать то, что привело меня сюда, только с большей мудростью и с большей предусмотрительностью, быть может, ибо тюрьма по крайней мере тем была хороша для меня, что дала мне досуг и привычку к размышлению. Она, так сказать, укрепила мой разум, но она нисколько не изменила моих прежних убеждений. Напротив, она сделала их более пламенными, более решительными, более безусловными, чем прежде, и отныне все, что остается мне в жизни, сводится к одному слову: „свобода“» [Курсив мой. — Н. П.] (т. VI, стр. 244–245).

Письмо это впервые прямо и открыто говорит о сохранившейся и даже окрепшей революционной вере Бакунина, подтверждает ложность его «раскаяния» перед царем и обманчивость его предыдущих писем к родным. Риск, которому он подвергал их, передавая это письмо, был для них незначителен, но ему он грозил действительно вечным заточением, уже без свиданий и писем. Но, к счастью, все сошло благополучно.

Передать письмо Бакунину удалось потому, что на этот раз свидание происходило в более свободной обстановке, на квартире нового коменданта крепости генерала Мандерштерна, сменившего генерала Набокова. Татьяна и Павел, приехав в Петербург, остановились у дочери Набокова — Е. И. Пущиной, много помогавшей им в хлопотах о брате. Так личные дружеские связи оказались сильнее инструкции о содержании секретных арестантов.

После свидания Павел писал в Премухино: «Он, слава богу, здоров, но потерял почти передние зубы, да щека немного была подпухши. Танюша, приехавши, передаст вам лучше наше свидание, а я сознаюсь, что не умею передать словами, что мне чувствовалось при этом свидании: радость ли это была вновь увидеться или горе так увидеться — бог знает про то».[163]

Как видно, восторг от «милостей» царя и вера в скорое освобождение брата потускнели в семье Бакуниных. А самому узнику заключение стало совсем невыносимым. Ему стали приходить в голову мысли о самоубийстве. «Или я буду скоро свободен, или умру», — пишет он в другом письме к Татьяне. Родные, уже начавшие хлопотать о его освобождении, уговаривают его не предпринимать рокового шага.

Но время идет, и вместо Сибири, о которой мечтает Бакунин, его ждет новая тюрьма. Царь боится, что в обстановке начавшейся Крымской войны англо-французский флот может ворваться в устье Невы и освободить его.

12 марта 1854 года комендант Шлиссельбургской крепости был уведомлен графом Орловым о том, что «государь император повелеть изволил: содержащегося в Алексеевском равелине преступника Михаила Бакунина перевести в Шлиссельбургскую крепость». Причем Орлов просил поместить Бакунина в «лучшем и самом надежнейшем из номеров секретного замка… соблюдать в отношении к нему всевозможную осторожность, иметь за ним бдительнейшее и строжайшее наблюдение, содержать его совершенно отдельно, не допускать к нему никого из посторонних и удалять от него известия обо всем, что происходит вне его помещения, так, чтобы самая бытность его в замке была сохранена в величайшей тайне».[164]

И снова потянулись однообразные дни тюремного заключения. Чай, табак и книги составляли единственное украшение его быта, но родные не слишком баловали его. Просьбу о присылке средств на эти столь необходимые ему предметы приходилось повторять по многу раз. А однажды он написал матери: «Вы знаете, что 18 мая было мое день рождения… Вот я рассудил, что вы в продолжение почти 20 лет ни в именины, ни в рождение мое не сделали мне никакого подарка. Приняв в соображение, что это нехорошо, и что Вам должно быть совестно, п, как добрый сын, желая поправить Вашу ошибку и избавить Вас тем от мучительного чувства, я потому и положил от Вашего имени сделать самому себе подарок в 50 рублей серебром… Ведь Вы, милая маменька, верно, не откажете мне в своей ратификации» (т. IV, стр. 264–265).

В Шлиссельбурге денежное довольствие узника было увеличено до 30 копеек в сутки (в равелине на пищу отпускалось 18 копеек). В меру жандармской любезности Бакунин приобрел здесь также ряд льгот, о которых просил коменданта крепости. Так, он мог теперь получать от брата продукты и дозволенные книги (французские и немецкие романы, газету «Русский инвалид», журналы «Москвитянин», «Библиотека для чтения», «Отечественные записки»), мог пить перед обедом рюмку водки и прогуливаться.

вернуться

161

А. М. Бакунин не мог поехать на свидание с сыном, так как к этому времени совсем ослеп, да и было ему уже 84 года.

вернуться

162

А. А. Корнилов, Годы странствий…, стр. 444.

вернуться

163

А. А. Корнилов, Годы странствий…, стр. 401.

вернуться

164

РО ИРЛИ, ф. 16, оп. 6, ед. хр. 28.

36
{"b":"116250","o":1}