Бобби, который встретил их громким лаем и прочими полагающимися почестями, теперь, как то подобает приличной собаке, придирчиво обнюхивает брюки Пьера, подкатывающего мотоцикл к крыльцу. Мишель уже вошла в дом, подняла шторы, вернулась за Пьером, и вот он тоже входит, оглядываясь и обнаруживая, что все здесь совсем не похоже на то, что ему представлялось.
— Здесь должны быть три ступеньки, — говорит Пьер. — А гостиная, хотя, конечно... Не обращай внимания, всегда чего-нибудь себе напридумываешь, а окажется не так. И мебель, и все эти мелочи. С тобой не бывает?
— Иногда, — говорит Мишель. — Пьер, я есть хочу. Нет, ты послушай; будь умницей и помоги мне, надо чего-нибудь приготовить.
— Любимая...
— Открой окно, будет посветлее. И веди себя спокойно, а то Бобби решит, что...
— Мишель...
— Нет, погоди. Я поднимусь — переоденусь. Снимай рюкзак и посмотри вон в том шкафу выпить, я в этом ничего не понимаю.
Он видит, как она мягко взбегает по лестнице, скрывается за дверью. В шкафу есть что выпить, она в этом ничего не понимает. В глубине гостиной полутьма; рука Пьера ощупывает перила. Правда, сама Мишель сказала, но он чувствует как бы глухую досаду, что шарика нет.
Возвращается Мишель, в старых брюках и невероятной блузе.
— Ты похожа на гриб, — говорит Пьер с той нежностью, какую испытывает всякий мужчина при виде женщины в не по росту большой одежде. — Может, покажешь дом?
— Если хочешь, — отвечает Мишель. — Нашел, что выпить? Погоди, ничего-то ты не умеешь.
Взяв стаканы, они возвращаются в гостиную и садятся на низкий диван у полуоткрытого окна. Бобби радостно приветствует их, ложится на ковер и глядит.
— Ты так сразу согласился, — говорит Мишель, облизывая край стакана. — Понравился дом?
— Нет, — говорит Пьер. — Мрачный, до смерти буржуазный, полный жуткого хлама. Но в нем ты — в этих жутких штанах.
Он гладит ее шею, привлекает к себе, целует в губы. Мишель отвечает на поцелуй, Пьер чувствует горячий отпечаток ее ладони, еще один поцелуй, они теряют равновесие, но в этот момент Мишель резко, со стоном отстраняется, пытается вырваться, бормочет что-то невнятное. Смутная мысль о том, что самое трудное — заткнуть ей рот так, чтобы она не потеряла сознание. Он отпускает ее и непонимающим взглядом смотрит на свои руки, словно они — не его, смотрит, слушая прерывистое дыхание Мишель и глухое ворчание — с ковра, где лежит Бобби.
— Ты меня с ума сведешь, — говорит Пьер, и нелепая фраза все же не так нелепа и ужасна, как то, что произошло. Неудержимое, властное, как приказ, желание заткнуть ей рот, но так, чтобы она не потеряла сознание. Протянув руку, но не приближаясь, гладит Мишель по щеке, он согласен на все: придумать что-нибудь перекусить, выбрать вино, и действительно, у окна страшно жарко.
У Мишель своя манера есть: она смешивает все вместе — сыр и анчоусы в масле, салат и кусочки краба.
Пьер пьет белое вино, смотрит на нее и улыбается. Женись он на ней, он каждый день пил бы вот так вино, смотрел и улыбался.
— Любопытно, — говорит Пьер. — Мы никогда не говорили про войну.
— Тем лучше, — отвечает Мишель, подчищая тарелку кусочком хлеба.
— Да, но иногда само вспоминается. Мне-то было не так уж плохо; в конце концов мы тогда были еще детьми. Как сплошные каникулы — полный абсурд, даже забавно.
— А у меня каникул не было, — говорит Мишель. — Все время шел дождь.
— Дождь?
— Здесь, — говорит она, прикасаясь ко лбу. — Снаружи и внутри. Все казалось влажным-влажным, словно в испарине.
— Ты жила здесь?
— Сначала да. Потом, после оккупации, меня отправили к дяде с тетей в Энгиен.
Пьер, забыв о том, что в пальцах у него зажженная спичка, застывает, открыв рот, потом трясет рукой и чертыхается. Мишель улыбается, довольная, что можно переменить тему. Когда она выходит, чтобы принести фрукты, Пьер закуривает сигарету и глубоко, как утопающий — воздух, глотает дым, но уже отпустило, всему есть объяснение, если подумать, сколько раз Мишель упоминала Энгиен, болтая в кафе, — в незначительной фразе из тех, что так легко забываются, пока не всплывают центральной темой какого-нибудь сна или фантазии. Персик — да, только чищеный. Конечно, она очень сожалеет, что все его женщины всегда чистили ему персики, и пусть Мишель не думает, что она исключение.
— Все его женщины. Если они чистили тебе персики, значит, были такие же дурочки, как я. Смолол бы лучше кофе.
— Значит, ты жила тогда в Энгиене, — говорит Пьер, глядя на руки Мишель с легким отвращением, какое чувствует всегда, когда видит, как чистят фрукты. — А твой старик чем занимался в войну?
— Да ничем особенным. Жили, ждали, пока все наконец кончится.
— А немцы никогда не беспокоили?
— Нет, — говорит Мишель, вертя персик в мокрых, липких пальцах.
— Ты первый раз говоришь, что вы жили в Энгиене.
— Не люблю говорить о тех временах, — говорит Мишель.
— И все же как-то раз ты говорила, — противоречит себе Пьер. — Не пойму откуда, но я знал, что ты жила в Энгиене.
Персик падает на тарелку, и кусочки кожицы снова липнут к мякоти. Мишель ножом смахивает кожуру, и Пьер снова чувствует дурноту и изо всех сил налегает на ручку кофемолки. Почему она ничего не хочет ему рассказать? Со страдальческим видом она сосредоточенно трудится над ужасным, истекающим соком персиком. Почему она молчит? Ведь слова так и рвутся наружу, достаточно взглянуть на ее руки, на то, как нервно и часто она моргает, пока это моргание не переходит во что-то вроде тика: половину лица слегка перекашивает, как еще тогда, в Люксембургском саду, он заметил этот тик — знак того, что она недовольна и сейчас надолго замолчит.
Мишель заваривает кофе, стоя спиной к Пьеру, который прикуривает одну сигарету от другой. Они возвращаются в гостиную, неся фарфоровые чашки в синих горохах. Запах кофе настраивает на мирный лад, они смотрят друг на друга, словно удивляясь этой странной паузе и всему, что произошло; слова звучат невпопад, перемежаясь улыбками, взглядами, и они пьют кофе рассеянно и увлеченно, как будто это приворотное зелье. Мишель приспустила шторы, и зеленоватый горячий свет сочится из сада, обволакивая их, как сигаретный дымок, как дымка коньячного тепла, ласково баюкающая Пьера. Бобби дремлет на ковре, вздрагивая и тяжело вздыхая.
— Почти все время спит, — говорит Мишель. — А иногда плачет, и вскакивает, и смотрит на всех, как будто ему сделали ужасно больно. А ведь еще совсем щенок...
Здесь так приятно, так хорошо закрыть глаза, слушать, как вздыхает Бобби, провести рукой по волосам, еще и еще раз, чувствуя и не чувствуя их, словно рука не твоя, немного щекотно, когда пальцы касаются шеи, — покой, тишина. Он открывает глаза и видит лицо Мишель, полуоткрытый рот и лицо, в котором, кажется, не осталось ни кровинки. Он глядит на нее, ничего не понимая, бокал с коньяком катится по ковру. Пьер вскакивает, и вскакивает его отражение в зеркале; миг — но он успевает полюбоваться прямым пробором, разделившим его волосы, как у любовников в немом кино. Почему плачет Мишель? Не плачет — но почему тогда она прячет лицо в ладонях, как это делают люди, когда плачут? Он резко разнимает ее руки, целует в шею, в губы. Его слова, ее слова пробираются друг к другу, ищут друг друга, как зверюшки, торопливо ласкаясь, и жарко пахнет полуденный воздух, пустой дом, лестница, ждущая, чтобы по ней поднялись, и стеклянный шарик на конце перил. Пьеру хочется взять Мишель на руки и — через ступеньку — побежать с ней наверх, в кармане у него ключ, ключ от спальни, он упадет на нее, чувствуя, как она дрожит, начнет неловко возиться с пуговицами и бретельками, но на перилах нет стеклянного шарика, все далеко и страшно, и Мишель, такая близкая, такая далекая, плачет рядом, пальцы ее мокры от слез, она дышит тяжело, всем телом, и тело это в страхе отталкивает его.
Он встает на колени, уткнувшись головой в живот Мишель. Час прошел или минута? Время то несется вскачь, то пускает слюни. Рука Мишель ласково гладит Пьера по волосам, лицо у нее меняется, на губах проступает улыбка; Мишель с силой, почти делая ему больно, пытается зачесать волосы назад, потом наклоняется, целует и улыбается снова.