— Митя, родной, мы ведь люди, а не машины. И какие же это случаи, когда всю жизнь так, всю жизнь ты если не на угождении, то на обслуживании. Или я неправильно сказала?
— Верно, Клава, правильно. Торговые учреждения и предприятия входят в сферу обслуживания населения. Но спрашивал я тебя не об этом.
— Постой, Митенька, погоди, мой хороший. Ты не об этом, а я о том самом, что болит. Двадцать лет отдано торговле, я отбрехиваюсь налево-направо за вашу точность. А толку? Братики, которых растила, разлетелись, с праздниками забывают поздравить, молодость ушла, мечта об артистке высохла на корню, семьи сейчас нет. Я, Митенька, и не охнула, когда Заботкин меня уволил, даже перекрестилась: слава богу, сама по привычности бросить не решилась бы. А уж когда с тобой познакомилась близко, да сошлась, да полюбила… м-м…
— Минутку, одну минуточку с поцелуями… Я разделяю твои сердечные порывы, Клава, но ты почему-то уходишь от ответа.
«Так ее, Митя, правильно. Ты мужик, не забывай дела!»
— Про сливки?
— Про сливки. Признайся, ты ведь сочинила историю с котом и лампой, Клавочка?
— Да что ты, Митя! Вот, ей-богу, лопни мои глазыньки, не вру! Неужто же ты, любимый человек, мне не веришь? Какая же это любовь, если ты заодно со всеми считаешь меня воровкой и вруньей!
— Ты права, Клавочка, нельзя любить воровку и лгунью, ты просто умница, я всегда знал это, но ведь я не сказал, что ты лжешь, моя ласточка, я сказал, что ты сочинила. Ты же в артистки готовилась, у тебя хорошо развито воображение, твоя натура предрасположена творить, тебя не удовлетворяет реальная действительность, и ты хочешь пересоздать ее в своем воображении по законам красоты. Не случайно же и сама ты красива, порой даже прекрасна, Клава!..
«Ну Митя, ну стервец, ну прохиндей! Как же мягко стелет, чиновный краснобай! А Клавка хоть и крикунья, а пригожа и статью, и лицом…»
— Остаточки, Митенька, последышки. В девках-то я красивше самой Фени Цыганки была. Мне ведь уж тридцать восемь сравнялось.
— Разве это возраст, милая! Это цветение, конец весны, плодоносное время. Но мы опять, кажется, уклонились от темы.
— Плодоносное, Митя, твоя правда, плодоносное. Я тебе еще каких хошь детей нарожаю, хоть ребят, хоть девок. Неужто ты не хочешь сыночка, Митя? Такого маленького, горластенького соловьеночка? И в жены я к тебе не набиваюсь, живи со своей старухой, одна выращу. Знаешь как я хочу сыночка — сил нет. Вечером приду с работы в пустую квартиру и реву: одна!..
Бездетный Митя Соловей тяжко вздохнул, и его вздох передался Монаху, одинокому вот уже полвека. Правда, Монах был в дружестве с окружающей его растительной и животной природой, но иногда до слез хотелось, чтобы рядом был родной человек. Пусть даже такой вредный, как Клавка.
— Мне ведь, Митенька, от любимого надо, от единственного. Чтобы сыночек мой был один такой на свете, самый красивый, самый культурный, самый хороший — как его отец. А такой у меня только ты, мой соловушка. Хочешь, украду второй бидон сливок, старуху твою убью, Хмелевку подожгу, утоплюсь в заливе? Дай-ка еще поцелую…
«Ну змея так змея-a! И ведь сделает, что хошь сделает!»
— Минутку, Клава, одну минуточку. Так мы опрокинем лодку, лучше на берегу, успокойся. Значит, сливки ты все-таки украла?
— Да что ты, Митя, откуда взял!
— С твоих слов, милая, сама проговорилась. И не вздумай отпираться, заклинать необыкновенной любовью. Я тоже тебя люблю, никого так не любил, но у меня и мысли не возникнет ради нашей любви воровать, убивать человека или топиться. Вообще никакое чувство не оправдывает преступлений против жизни и людей, а любовь тем более. Любовь — чувство созидающее, творческое, запомни это!
«Молодец, Митя, устоял…»
— Да я пошутила, родной. Как же я буду убивать или поджигать, когда за это в тюрьму посадят, с тобой разлучат! И сыночка у нас тогда не будет, и жить мы станем неизвестно зачем и для кого. Миленький ты мой, родной, суженый! Не расстанусь я теперь с тобой до самой смерти, не отдам никому, пусть хоть все полетит в тартарары. И любить тебя буду сильнее, чем Светка Пуговкина Витяя. Разве ж они, нынешние, умеют любить!
Монах, внезапно пораженный догадкой, устало сел на теплую землю и привалился спиной к ветле: Пуговкин Федя-Вася — вот кто эти проклятые «П. Ф. В.» на ручке серпа. Начальные буквы сходятся в точности. Росту он тоже невидного, потому и обрезал самые нижние ветки… Ну Клавка, ну молодчина — надоумила. Теперь я этого блюстителя-законника к самому Сухостоеву сведу, а то прямиком к Огольцову, к прокурору…
— Нет, Клава, так нельзя. Мне, конечно, приятны твои слова о любви, твои поцелуи и ласки, но все же я не могу не думать, что ты уходишь от ответа на мой вопрос. В конце концов я все равно поставлю его публично на ближайшем заседании нашего суда. Я люблю тебя, и, естественно, мне будет больно тебя допрашивать публично, но что же мне делать, если ты сейчас игнорируешь мои служебные интересы.
— А ты мои любовные ни во что не ставишь. Готов променять на бидон казенных сливок. Им и цена-то всего полсотня, совхоз обеднеет, да? А на суде ты только для формы спроси, а станешь допытываться — открыто всю правду скажу и тебя ославлю. Неужто станешь рисковать, милый? Ты же правильный у меня, чистенький, жены боишься, до риска ли! А если я откроюсь, такого председателя суда держать не станут, твоя старуха тебя выгонит, я не приму. Не люблю я нерешительных, Митенька…
«Вот баба!.. Мне тоже Федю-Васю лучше в товарищеском суде накрыть, а то Сухостоев своего бывшего сослуживца пожалеет, прокурор не станет возиться с вениками — мелко для него».
— Если так, нам самое время расстаться. Что ж, я готов.
— Не готов ты, милый, нельзя нам расставаться, родной. Ты же сам говорил, я тебе нужна, Митя, без меня ты теперь не сможешь. А я — без тебя. И давай друг дружку слушаться, перевоспитываться. Я за один год вон как исправилась — вся Хмелевка дивуется.
А сливки украла в последний раз. Из-за тебя, Митенька.
— Позволь, но это чистейшая ерунда, Клавочка!
— Не ерунда. Из-за одного тебя. Сапожки французские с рук взяла с переплатой. Каблучок средний, чтобы не выше тебя быть, голенища без молнии, с такими вот бомбочками на шнурках, мягкие, широкие, как раз по моим икрам. Сейчас ведь мода на баб худоногих, как цапли, голенища им делают узкие, а с широкими в мастерской не шьют, набойки только делают, мелкий ремонт. Как же упустить?
— Позволь, позволь, но при чем тут я? Ты воруешь сливки, покупаешь сапожки, а я, видите ли, виноват.
— Ты, один ты, Митенька. Если б не ты, я бы в югославских две зимы еще проходила, они крепкие, только каблук высокий. И финские у меня почти новые, прошлой осенью у Аньки Ветровой брала, ей малы оказались. Она же вон как расплылась, совсем за собой не следит, а я себя соблюдаю, по утрам только стакан простокваши, в обед — как всегда, а вечером опять простокваша и одно яблоко. Ни пирожного, ни печенья, ни конфет в рот не беру.
— Надеюсь, здесь-то я не виноват?
— Здрасьте — а кто же? Неужто я стала бы так терзать себя, одна-то! До чего вы, мужики, бестолковые. Всю свою жизнь ради него переделываешь, а он, дурак такой, удивление высказывает! Не любишь ты меня, Митя, вот что!
— Странное и безосновательное заключение, причем в грубой форме. Я уже не раз говорил, что люблю тебя, но я не в силах примириться с твоим воровством и ложью.
— Не могу же я в один год переделаться, Митя. Я и так уж многое исправила: кричать на людей перестала, вежливость соблюдаю, не пью даже красное, говорю всем «вы»… И украла в этом квартале первый раз, больше не буду. Вот, ей-богу, лопни мои глазыньки, не вру и врать не стану! Веришь?
— Хочется, Клава, но ты должна эту веру оправдать.
— Оправдаю, Митя, оправдаю, родной, ты только верь. А любить тебя буду до гроба, как никто уж не любит, один только дядя Федя Монах. Ты не гляди, что он угрюмый да косматый, душа-то у него чистая, рассудительная, только неразговорчивая. Покойница мама рассказывала, что он…