— С четырнадцати до пятнадцати ноль-ноль, понимаешь.
В приемную заглянул растрепанный Витяй Шату; нов, окликнул Чернова:
— Дядь Вань, спишь? Сколько будем ждать — протухнет мясо. Позвони Мытарину в совхоз.
— Звонил уж, тебя не спрашивал, — сказал Чернов. — В райкоме он, на заседанье на каком-то.
— А мне что делать? Я уж всех девок на комбинате перецеловал, одна Дуська осталась. Дусь, выдь ко мне, лапушка!
Дуся презрительно отвернулась:
— Свою Ветрову выманивай да Пуговкину, юбочник!
— Ах, ах, какие мы ревнивые!
— Больно ты мне нужен!
— Не приставай, Витька, иди к машине, — сказал Чернов. — С полчасика еще подождем, не придет — уедем. Охо-хо-хо, самое трудное дело — ждать.
— Нет, дядь Вань, самое трудное — говорить «будь здоров» при чихании начальника: скажешь — подхалим, не скажешь — невежа. Так, Чайкин?
— Почти, — улыбнулся Чайкин. — Особенно неловко чихать лежа: голова вздергивается. И высоко, если пустая.
На Дусином столе зазвонил междугородный телефон, сам товарищ Дерябин спрашивал директора. Дуся закрыла трубку ладонью и, вытянув шею, подалась к Чайкину: что ответить?
— Скажи, на бюро райкома, — зашептал тот. — Через час, мол, должен вернуться.
— Новое название комбината спрашивает.
— У Ручьева, скажи. Сам, мол, передаст…
А посетители комментировали:
— Куда же Ручьеву теперь, как не к начальству: свой своего завсегда выручит.
— Как сказать. Оно, начальство-то, тоже крепость любит, а если некрепко, и подумает: а годится ли эта дощечка на балалайку? Может, выбросить?…
XIV
Ручьев встретил в переулке бородатого священника отца Василия. И говорили они в самом деле о названии комбината. В спешке он столкнулся с ним носом к носу, извинился, а отец Василий спросил:
— О чем закручинился, молодой человек?
— О названии своего комбината, — сказал Ручьев, часто дыша. — Не знаю названия, батюшка. Не подскажете ли? Вот так надо! — И чиркнул рукой по горлу.
Отец Василий, в мирской легкой одежде — брюках и рубашке с коротким рукавом, в сандалиях, — невольно улыбнулся. Он слышал, что директором пищекомбината назначен комсомольский секретарь Ручьев, знал прежнего директора Башмакова, упорного, забористого в казенном словолюбии человека, которого давно надо было сократить, и вот, стало быть, его сократили, а молодого поставили. Но неужто молодой Ручьев не знает такой малости, как название своего комбината? А по виду трезвый, только замученный и глаза горят, как у тронутого разумом.
— Новое название велели придумать, — разъяснил Ручьев, видя недоумение священника. — Сам начальник управления приказал. Лично.
Отец Василий склонил седую косматую голову, стал думать. Если лично начальник, надо думать.
— Скорее, батюшка, тороплюсь.
Отец Василий покивал, поднял на него умные глаза:
— Хорошо название «Слава богу!», но вам, неверующим, думаю, не подойдет. Можно — «Сытная пища», но это хуже, это — мирское.
— Плохо, — махнул рукой Ручьев и, хромая, побежал дальше.
— «Румяные щеки»! — крикнул поп вдогонку. Ручьев не оглянулся.
В райкоме его встретили с веселой сердечностью. Как раз начался перерыв, все члены бюро и приглашенные курили в коридоре, и появление Ручьева сразу было замечено.
— Привет и горячие поздравления, коллега! — Громадный Мытарин сгреб его за плечи, потряс и подтолкнул к Заботкину.
Этот сразу захлопотал о своем:
— Ну как с деньгами? Выдали получку, нет?… Что же ты, разбойник, делаешь? Мы же план по выручке завалим!
Но Заботкина ловко оттер редактор Колокольцев:
— Был у моих ребят? Материал в завтрашний номер им вот так надо. Интервью хотели дать, а по Башмакову — фельетон. Утром они бегали к тебе, да что-то неудачно. Ты почему не стал с ними разговаривать, загордился?…
Межов заметил, что новоиспеченный директор не в себе, взял его под руку, повел в кабинет Балагурова, участливо спрашивая:
— Что стряслось, Толя? На тебе лица нет, хромаешь, перевязанный… И на бюро опоздал…
— Да печать все, замучился…
— Печать? Какая печать, местная?
— Местная. Наша. Съели. — Ручьеву было неловко, и он отводил виноватый взгляд.
— Ты что-то путаешь. Газета ведь еще не вышла, какая же печать? Ну проходи, проходи. — Он пропустил его вперед, закрыл за собой двойные двери кабинета.
Балагуров сидел в переднем углу за столом и, потный, бритоголовый, с расстегнутым воротником сорочки, кричал в телефонную трубку:
— Ты мне плакаться брось, ты скажи прямо: сдашь завтра мясо или не сдашь?… Осенью за второе полугодие повезешь, а план первого кто будет выполнять?… Всем трудно. — Он заметил Ручьева, подмигнул ему. — Вот ко мне зашел новый директор пищекомбината Ручьев… Да, да, Башмакова сняли как необеспечившего, а Ручьев вот передо мной, и сразу видно, что воюет: одна рука уже забинтована… Вот-вот, и ты воюй за план… Торопись, четыре дня осталось. Желаю успехов. — Положив трубку рядом с телефоном, чтобы больше не отвлекали, встал: — Проходи, Толя, рассказывай, как дела. Развалил башмаковский «порядок»?
Загнанный Ручьев с мятым пиджаком через руку торопливо прошел к столу, присел на стул и с вопросительной опасливостью посмотрел на Балагурова. Озадаченный Межов сел рядом.
— Печать… комбинатская… нечаянно… — Ручьев чуть не плакал.
Куда делось его удалое, честное лицо, его веселость, стремительная легкость и готовность лететь в будущее? Неужели эта легкость была только от неведения, малого опыта, молодости? Неужели готовность не обеспечивалась характером и деловым балагуровским воспитанием, пусть непродолжительным? Это же был превосходный комсомольский секретарь, смелый, мобильный, постоянно активный. Что же сегодня произошло?
— Что произошло, Толя? — спросил Балагуров. — О какой печати хлопочешь, о стенной?
— Нет, о настоящей. Резиночка такая, кругленькая. — Он показал, соединив большой и указательный пальцы в кольцо. — Бумаги заверяют.
— Не понимаю.
— Без ручки была. Башмаков такую передал. Вот я и съел.
— Съел в прямом смысле? Скушал?
— Скушал. — Ручьев в отчаянии показал синеватый, уже выцветающий язык. — Случайно, Иван Никитич, нечаянно. В кармане лежала, рядом с колбасными кружочками… Не завтракал я, не успел. А тут звонят, ходят, бумагами завалили… Теперь все встало, денег не дали, мясорубки пошли в металлолом…
Межов невольно улыбнулся, а смешливый Балагуров откинулся на спинку кресла и, дрожа всем телом, красный, залился-зазвенел в неудержимом хохоте. Он всегда умел быть непосредственным и веселым. На этот его смех в дверь заглянул жадный до всякого веселья Мытарин, но Балагуров сразу спохватился, замолк и замахал рукой, запрещая ему входить. Мытарин недовольно убрался и прикрыл за собой дверь.
— Что же ты наделал, Толя? — Балагуров достал платок и вытер вспотевшее лицо и гладкую, блестящую голову. — Ты хоть понимаешь, что ты натворил?
— Понимаю, Иван Никитич. — Ручьев с трудом поднял повинную голову и опасливо посмотрел на своего наставника. Тот был серьезен, тревожен.
— Не понимаешь, Толя. Это же смех на всю Хмелевку, а узнают — на всю область, на всю нашу Россию! Это посмешище, Толя, позор, и не только тебе, но и всем нам. А сколько будет сплетен, разудалых упражнений всяких фельетонистов, сатириков! Нашито, наверно, уже пронюхали, строчат?… Чего молчишь? Были у тебя эти новенькие газетчики Мухин и Комаровский?
— Были, Иван Никитич. И я у них был. Объявление хотел дать, а они не взяли. Документ, говорят, нужен о съедении. Фельетон, говорят, дадим с удовольствием, а объявление без документа — нет.
— Вот-вот, они такие. Эх, Толя Толя!.. А я надеялся, что ты утрешь нос Башмакову, мечтал увидеть, как черт в церкви плачет. Что вот теперь делать?
— Надо позвать Колокольцева, — сказал Межов, — пусть пресечет эту затею с фельетоном. А объявление дать простое: «Утерянную печать Хмелевского пищекомбината считать недействительной». Сейчас я его позову.