Легче и безопасней всего занести Биркина в разряд «детей своего времени». Так, когда он презрительно замечает о Елене Глинской, матери Грозного: «Беглая литвинка литвинкой и осталась» (имея в виду, что она, в отличие от нравственно безупречных русских женщин, завела любовника) — тут ясно чувствуется отпечаток тогдашних «неоднозначных» отношений с завоеванной, но непокорной Польшей или, как ее тогда поэтически называли, Литвой. То же явно относится и к предлагаемому объяснению зверств Ивана Грозного: «Не литовская ли кровь говорила в нем в те минуты, слишком частые, когда он пил русскую боярскую кровь, не брезгуя впрочем и простонародной».
И тем не менее, «гонитель дворян, совмещавший в лице своем должность неумолимого судьи, а подчас и палача, — Иван Грозный, подобно Христиерну II Датскому и Людовику XI Французскому, был, — пишет Биркин, — демократ в душе и сочувствовал народу». Вывод довольно неожиданный. Трудно понять, как это «сочувствие народу» согласуется, скажем, с известной расправой над Новгородом, где к женщинам привязывали детей — ив воду, а опричники разъезжали по реке, приглядывая, чтобы никто случайно не выплыл; подобный же эпизод из многополезной деятельности Христиерна Датского читатель найдет в книге. Но это не мешает автору утверждать, что беседы с любовницей (женщиной из простонародья) «высевали в уме и сердце Христиерна великие идеи о необходимости преобразований в государственном строе». «Крутые, бесчеловечные меры, принятые Христиерном в Норвегии, имели благую цель: он хотел укротить духовенство и олигархов, угнетавших народ и попиравших его интересы и чувства достоинства человеческого… При всем том, — оговаривается Биркин, — благая цель никогда не может быть оправданием средств бесчеловечных».
Пусть читатель судит сам. Мне же кажется, что наибольшее негодование у Биркина вызывают не так короли, как феодальный строй, который со времен Французской революции рассматривался как изначально негодный, безнравственный и подлежащий полному искоренению. Подобно многим революционерам, Биркин настроен против «злых бояр» и полагает, что царь хорош, если он грозен для бояр. «Типичный представитель» своего века, он верит, что народ-то не подведет, что народная власть, воплощенная в добром царе, окажется близкой к идеалу. Впрочем, развивать эту мысль не стану, опасаясь, как бы кто-нибудь впоследствии не назвал уже меня «типичным представителем» предрассудков XX века.
Биркин слишком усердно пользуется первоисточниками, мало заботясь о том, как они согласуются между собой. Неудивительно поэтому, что не ко всем своим персонажам Биркин относится объективно. Скажем, к Марии Стюарт он благосклонен, легко прощает все ее эскапады, лишь мельком, исключительно в порядке исторической добросовестности упоминает, как почти невероятную, возможность, что она виновна в убийстве Дарнлея (здесь историки колеблются), и полностью отбрасывает возможность (принимаемую большинством), что она была «похищена» Босфелом (Босуэллом) с собственного согласия. Зато если Биркин кого невзлюбит, тому беда. Например, графу Лейстеру (Лейчестеру) всяко лыко в строку, даже его сватовство к той же Марии, о каковом автор ничтоже сумняшеся пишет: «Нет сомнения, что именно для убиения Марии Стюарт он, с согласия Елизаветы, за нее сватался. Отравив королеву шотландскую и этим путем присоединив ее королевство к Англии, остановился бы Лейчестер на этом? Нет, разумеется. За Марией, отравив и Елизавету и оставшись после нее единственным наследником, убийца взошел бы на престол Великобритании. Что им руководила эта адская мысль, доказательством могут служить все последующие события…» — которые, впрочем, ничего даже отдаленно похожего не доказывают. Не сочувствует Биркин и Елизавете Английской, всячески подчеркивая преувеличенность похвал ее красоте даже в молодости — впрочем, исключая случай, когда надо обругать ее старшую сестру Марию Тюдор, — тогда оказывается, что Елизавета «восемнадцатью годами моложе и в тысячу раз красивее Марии».
Боюсь, впрочем, что если б он аккуратно привел их в согласование, книга оказалась бы скучной. И мне кажется, что современный читатель, вскормленный «социально-экономическими предпосылками», с удовольствием прочтет о том же Лейстере, как «падение отца, а вслед затем заговор Уайэта подвергли его опале королевской и были причинами заключения в Башне, где по таинственному предопределению судьба столкнула его с Елизаветой. С первых своих встреч с красавцем Додлеем принцесса почувствовала в своем сердце непреодолимое к нему влечение, по объяснению Кемдена — вследствие рождения своего под одним и тем же созвездием. Трудно было бы найти причину глупее…»
Тут я прерву автора, потому что он сбился с тона. Это с ним случается периодически: описав таинственные предзнаменования и предсказания астрологов, он тут же оговаривается, что этим астрологам не верит ни на грош. Я могу только одобрить его здравый смысл и пожелать того же многим моим современникам, которые по утрам исправно слушают астрологические прогнозы, — но Биркин выходит, явно выходит, из принятого образа. Тем более что, разоблачив астрологов, он готов уже на полном серьезе через несколько страниц рассказывать о мистической роли цифр 4 и 14 в жизни Генриха Наваррского.
Пикуль написал бы об этом совсем иначе. Но я не уверен, что современный тон лучше. И я готов позавидовать современникам, читавшим эту книгу сто лет назад, когда встречаю такие, например, строки: «Кто из нас еще в детстве не читал об этой знаменитой пощечине, более позорной для Елизаветы, нежели для ее фаворита?» В самом деле, кто из нас о ней читал?..
И уж ради этого одного стоит прочесть эту книгу. Печально детство, в котором не довелось услышать ни о дубе, в ветвях которого прятался король Карл II, ни о плаще, который Рэли (а может быть, Эссекс) бросил под ноги Елизавете. Да, большая часть этих романтических (романических, говорили в старину) историй выдумана; некоторые из них развенчивает и наш автор, отрицая, например, что Генрих IV, осаждая Париж, пропускал в город возы с продовольствием. Боюсь, что этого и вправду не было. А жаль. Давайте хотя бы об этом прочтем.
Алексей Толпыго
ВСТУПЛЕНИЕ
Sur cent favoris des rois, quatre-vingt et cinq ont ete pendus.
Napoleon I.
La femme d'un charbonnier est plus respectable que la maitresse d'un prince.
J. J. Rousseau.
Внимательно перечитывая летописи былых времен, наши и иностранные, невольно приходишь к тому убеждению, что, кроме ненависти, злобы, эгоизма, зависти, и любозь играла не последнюю роль во многих мировых событиях и весьма часто оказывала немаловажное влияние на судьбы народов и целых государств. К сожалению, к вопросу о значении любви в истории с должным вниманием относились весьма немногие, и нельзя надивиться бедности европейских литератур по части монографий героев и героинь, эксплуатировавших слабости сильных мира сего — временщиков и фавориток, бывших спутниками многих светил политического горизонта.
От историка, посвятившего свое перо жизнеописанию фавориток, никто и не потребует сальных анекдотцев, в биографии фаворита или временщика не должно быть страниц, напоминающих Аретино, Боккачио или Лафонтена. Если к любви в истории отнестись единственно как к источнику добра и зла, если на любовь посмотреть только как на силу слабых и слабость сильных, тогда биография временщика или фаворитки бесспорно может иметь смысл и значение.
Геркулес, прядущий у ног Омфалы или облачающийся в хитон Деяниры, Самсон, покорно склоняющий голову под ножницы Далилы, — символы знаменательные! В них олицетворение любви и неги, торжествующих над силою и могуществом и побеждающих героев непобедимых… И сколько раз в истории встречаются нам те же Геркулесы с Омфалами и Самсоны с Далилами в лицах правителей царств и их фавориток: Фаиса подстрекает Александра Македонского сжечь Персеполис; Антоний предпочитает римский престол ложу Клеопатры; дочь Иродиады требует у Ирода головы праведника и получает ее… В руках Мессалины — тигрицы, страдающей нимфоманией, — слабоумный Клавдий дуреет окончательно; Нерон, обольщенный блеклыми прелестями достойной матери своей, Агриппины, или ласками Поппеи, прибавляет к своей биографии несколько страниц, написанных кровью. Мудрый Юстиниан становится бесхарактерным ребенком пред своей Феодорой; бич божий Атилла умирает в объятиях красавицы… Как мал и ничтожен Карл Великий, плачущий над гробом своей любовницы, от которого его не могут оторвать, к которому, по наивному объяснению летописцев, его влечет волшебная сила! Минуя длинный ряд многих великих событий, в которых любовь являлась главным деятелем, укажем на Франциска I, сведенного в могилу ядовитыми ласками прелестной Фероньеры; на Генриха IV, преклоняющего колени пред Габриэлью д'Этре; на грозного Ришелье, пляшущего сарабанду пред Анной Австрийской… Вот, наконец, влюбчивый Людовик XIV, напевающий нежности какой-нибудь Лавальер, Монтеспан; или он же, версальское солнышко на закате, под башмаком ханжи Ментенон, вдовы шута Скаррона. Восемнадцатый век, открывающийся во Франции безумными оргиями регентства и оканчивающийся кровавыми поминками по убиенной монархии, — особенно богат временщиками, фаворитами и фаворитками повсеместно. Август Саксонский хвалится распутством, не на шутку воображая себя Юпитером.