Лермонтов уверенно шел к литературной вершине. Преодолевая трудности, словно в горах при восхождении. Буйно кипела молодая кровь, а на лбу уже обозначились морщины много пожившего и много передумавшего человека.
И Лермонтов продолжал много трудиться над своими произведениями, он живет полной жизнью. Может быть, слишком полной. Но что делать? Уж таков он был, и едва ли кто-либо смог изменить его.
И все это время Лермонтова тревожит судьба опального Раевского. Лермонтов уже дома, в Петербурге, а Святослав все еще в ссылке! «Я слышал здесь, – пишет Лермонтов своему другу, – что ты просился к водам, и что просьба препровождена к военному министру, но резолюции не знаю…» Лермонтов просто не знал, что примерно за неделю до его письма Раевскому разрешили приехать в Петербург, чтобы мог он направиться затем «к водам морским в Эстляндии».
Лермонтов сообщает Раевскому, что роман, который они вместе начали писать – «Княгиня Лиговская», – затянулся и вряд ли кончится, ибо обстоятельства… переменились… «Писать не пишу, – заявляет он, – печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно». «Ученье и манёвры производят только усталость…»
Действительно, Лермонтов все еще мало печатается. Все еще не торопится. Что значит – «хлопотно»? Завезти рукопись к Краевскому – хлопотно? Признаться, не совсем ясен смысл этого заявления.
Михаил Лермонтов посещает литературные салоны, бывает на вечерах, где собираются любители русской словесности. И, разумеется, вовсе не чурается «большого света». Он не упускает ни малейшей возможности, чтобы побывать на светских приемах. И чем значительней он, прием этот, тем охотнее появляется на нем Лермонтов. Хотя прекрасно знает цену «большому свету», хотя настроен он весьма критически ко всей этой чванливой публике.
Я хочу еще раз привести описание наружности поэта, относящееся к этому периоду. Сделано оно Иваном Панаевым: «Наружность Лермонтова была очень замечательна. Он был небольшого роста, плотного сложения, имел большую голову, крупные черты лица, широкий и большой лоб, глубокие, умные и пронзительные черные глаза, невольно приводившие в смущение того, на кого он смотрел долго».
Я буду и дальше приводить воспоминания современников поэта. Их можно было бы избежать, если бы достались нам хотя бы не очень четкие дагерротипы. К сожалению, фотография в то время только-только зарождалась и, кажется, не шла далее отдельных, хотя и удачных, опытов.
Панаев приводит в своих воспоминаниях такой случай: «Языков сидел против Лермонтова. Они не были знакомы друг с другом. Лермонтов несколько минут не спускал с него глаз. Языков почувствовал сильное нервное раздражение и вышел в другую комнату, не будучи в состоянии вынести этого взгляда».
О глазах, о тяжелом взгляде поэта писали многие. Не думаю, чтобы приятель Панаева М. А. Языков (не путать с поэтом Н. М. Языковым) очень уж заинтересовал Лермонтова, притом настолько, что последний буквально не спускал с того глаз. Не вернее ли предположить, что поэт думал о своем и что «на пути его взгляда» случайно оказался Языков? Мне кажется, что от человека, который задумывал «Героя нашего времени», можно ожидать и не таких еще «странностей». Правда, я не считаю, что великие писатели должны непременно проявлять какую-либо «странность». Но разве углубиться в самого себя, в свои мысли даже на людях – такая уж это странность? Очень хорошо сказал о людях гениальных Сомерсет Моэм. Их он считал вполне нормальными, а всех прочих – отклонением от нормы.
Лермонтов писал Марии Лопухиной: «Я пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня наперерыв отбивали друг у друга… Самые хорошенькие женщины добиваются у меня стихов и хвалятся ими, как триумфом».
Поэт, казалось бы, на вершине славы. Он желанный гость даже там, куда его прежде не пускали. Тщеславие и самолюбие вполне удовлетворены. Лермонтов пишет совершенно откровенно об этом: «…Потому что я ведь тоже лев, да! я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы». Что же дальше? Может быть, так и плыть по этому «большому» течению светской жизни? К счастью, поэт этого не думает. Он недвусмысленно признается: «Я начинаю находить все это несносным». Ему снова хочется на Кавказ. Но на Кавказ, говорит поэт, не разрешили. «Не хотят даже, чтобы меня убили».
Как бы тесно ни был связан Лермонтов со «светским» обществом, с дворянством, которое в общем верховодило в этом обществе, поэт чувствует свое отчуждение. Он все-таки воитель, он все-таки непримирим с «жадною толпой, стоящею у трона». Как бы тесно ни связывала их общая пуповина – поэт не может найти общего языка с этими людьми, заполняющими великосветские салоны. Он угрюм, он нелюдим, у него дурной характер, он несносен… Но все это имеет прямое отношение только к его врагам, с которыми нет у него общих идеалов. И, наверное, никогда не будет, ибо чем дальше, тем «несноснее» становился характер поэта.
Краевский редактировал «Отечественные записки». С ним очень хорошо был знаком Михаил Лермонтов. Краевский первым напечатал поэта, сохранил многие его рукописи, рисунки и даже некоторые вещи, подаренные ему поэтом. (Я мельком уже говорил об этом.) Он достоин того, чтобы сказать о нем доброе слово, памятуя, что без хорошего, умного издателя писатель едва ли многого стоит. Особенно в наше время. Может быть, это сказано слишком сильно, но надеюсь, мои коллеги поймут меня.
Лермонтов – частый гость в кабинете Краевского. Он привозит сюда новые стихи. Он увозит отсюда новые, только что вышедшие книжки «Отечественных записок». В этом журнале принимали деятельное участие сам Белинский и многие видные литераторы того времени.
Панаев оставил нам описание одного случая. Случай этот очень любопытен. С одной стороны, он свидетельствует о творческой силе поэта, с другой – о мудрости его редактора. Я понимаю, что и то и другое имеет свои границы, но тем не менее…
Однажды утром заехал Лермонтов к Краевскому и привез ему новое стихотворение, которое начинается словами: «Есть речи – значенье темно иль ничтожно…» Я думаю, что многие знают наизусть это удивительнейшее произведение русской поэзии. Оно свидетельствует о гениальности его автора, а также о величайших возможностях русского языка. Это стихотворение нельзя постигнуть только разумом. Восприятие его должно идти и через сердце. Оно входит через вашу душу. И, не осознав еще полностью его великолепия и глубины, вы уже пьяны им и оно уже навсегда с вами. Таковы эти удивительные стихи.
Лермонтов прочел стихотворение Краевскому. Оно слишком лаконично, чтобы не привести его полностью. «Есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно. Как полны их звуки безумством желанья! В них слезы разлуки, в них трепет свиданья. Не встретит ответа средь шума мирского из пламя и света рожденное слово; но в храме, средь боя и где я ни буду, услышав, его я узнаю повсюду. Не кончив молитвы, на звук тот отвечу, и брошусь из битвы ему я навстречу». Вот и все!
Лермонтов будто бы прочитал и ждал, что же скажет Краевский. И спросил нетерпеливо:
– Ну что, годится?..
– Еще бы! Дивная вещь.
Так ответил Краевский. Но у него было замечание. Всего одно: почему «из пламя и света», когда надо бы из «пламени и света»? Согласно грамматике.
Лермонтов задумался. Сел в сторонке. Взял перо. Но так ничего и не придумал. И сказал:
– Нет, ничего нейдет в голову. Печатай так, как есть. Сойдет с рук…
И Краевский напечатал. И представьте себе; сошло-таки с рук!
Лермонтов в редакции «Отечественных записок» встречается с Белинским. И не раз. А познакомились они еще на Кавказе, в Пятигорске, у Н. М. Сатина. Это было в 1837 году.
Однако Виссарион Григорьевич так и не раскусил тогда Лермонтова. И это просто удивительно. Не потому не раскусил, что плохо разбирался в людях, а потому, что Лермонтов претерпевал удивительные метаморфозы на пути от письменного стола к собеседнику.