Не смей писать мне. Целую тебя".
Пока он читал, в другом крыле замка бушевал рояль; под его бурные звуки Прокоп написал:
"Вы не любите меня, я вижу; выдумываете бессмысленные препятствия, не хотите компрометировать себя, вам надоело терзать человека, который вам и не навязывался. Я воспринимал все иначе; теперь стыжусь этого и понимаю — вы хотите положить конец. Если вы после обеда не придете в японскую беседку, это будет окончательным ответом, и я сделаю все, чтобы не обременять вас больше".
Прокоп перевел дух; он не привык сочинять любовные письма, и ему казалось, что он написал убедительно и достаточно сердечно. Пауль побежал относить; рояль в другом крыле замка смолк, и наступила тишина.
Тем временем Прокоп пошел разыскивать Карсона; встретил его у складов и без всяких околичностей приступил к делу: пусть Карсон под честное слово освободит его от Хольца, он готов принести любую присягу, что без предуведомления не убежит.
Карсон многозначительно осклабился: пожалуйста, почему нет? Прокоп будет свободен, как птица, ха-ха, сможет ходить когда и куда угодно, если сделает один пустяк: выдаст кракатит.
Прокоп вскипел:
— Я дал вам вицит, чего вам еще? Слушайте, я уже говорил: кракатит вы не получите, хоть голову мне рубите!
Карсон пожал плечами, пожалел — раз так, ничего нельзя поделать; ибо тот, у кого в голове тайна кракатита, — личность весьма опасная для общества, опаснее стократного убийцы, короче — классический случай, когда необходимо превентивное заключение.
— Избавьтесь от кракатита, и дело с концом, — посоветовал он. — Ей-богу, овчинка выделки стоит. Иначе… иначе придется подумать о том, чтобы перевести вас в другое место.
Прокоп, уже готовый разразиться воинственными криками, опешил; пробормотал, что еще подумает, и побежал домой. Может быть, там ждет ответ, — надеялся он; ответа не было.
После обеда Прокоп начал Великое Ожидание в японской беседке. До четырех часов в нем бурлила нетерпеливая, задыхающаяся надежда: сейчас, сейчас, с минуты на минуту придет княжна… В четыре часа он сорвался с места, не в силах сидеть; забегал по беседке, словно ягуар за решеткой, представляя себе, как обнимет ее колени, дрожа от восторга и страха.
Хольц деликатно удалился в кусты. К пяти часам нашего героя начал одолевать грозный напор сомнений, но в голове блеснуло: наверное, придет в сумерки; конечно, в сумерки! Он улыбался, шептал нежные слова.
За замком закатывается солнце в осеннем золоте; деревья с поредевшей листвой вырисовываются четко и неподвижно, слышен шорох — жуки копошатся в опавших листьях; не успеешь оглянуться — ясная даль заволакивается золотистым сумраком. На зеленом небе заискрилась первая звезда: час вечерней молитвы вселенной. Земля темнеет под бледным небом, летучая мышь пролетела зигзагом, где-то за парком глухо позвякивают колокольцы: коровы возвращаются с пастбища, пахнут парным молэком. В замке зажглось одно, второе окно. Как, уже сумерки? Звезды небесные, разве мало глядел на вас изумленный мальчик на тимьянной меже, мало разве обращал к вам взоры мужчина, мало страдал он и ждал — и разве не рыдал он уже под бременем своего креста?
Хольц выступил из тьмы:
— Можно домой?
— Нет.
Допить, допить до дна унижение; теперь уже ясно: она не придет. Пусть так; но нужно испить до конца горькую чашу, на дне которой — уверенность; опьянеть от боли; завалить, засыпать себя грудой стыда и страданий, чтобы свиваться червем и глупеть от муки. Ты трепетал перед счастьем; отдайся же боли, ибо она — наркотик для всех страждущих. Ночь, уже ночь; а она не идет.
Дикая радость хлестнула Прокопа по сердцу: она знает, что я здесь жду (должна знать); выкрадется ночью, когда все заснут, полетит ко мне, раскрыв" объятия, и рот ее будет полон сладкого сока поцелуев; мы сольемся губами и не скажем ни слова, выпьем с наших губ невысказанные признания. И придет она, бледная, и впотьмах, дрожа от леденящего ужаса счастья, отдаст мне свои горькие губы; и выйдет она из черно-черной ночи…
В замке гаснут окна.
Хольц торчит прямо у входа в беседку, сунув руки в карманы. Его утомленная поза говорит, что "пожалуй, довольно!" Но сидящий в беседке со злобным, ненавидящим смехом растаптывает последнюю искорку надежды — тянет до последней минуты отчаяния. Ибо последняя минута его ожидания означает Конец Всему.
В далеком городке пробило полночь. Итак, конец всему.
По черному парку бежит Прокоп домой — один бог знает, почему он так спешит. Бежит, ссутулясь, а в пяти шагах позади, зевая, трусит Хольц.
XXXII
Конец всему — это было почти облегчением: по крайней мере какая-то определенность, очищенная от сомнений; и Прокоп уцепился за эту мысль бульдожьей хваткой. Ладно, конец, следовательно, больше нечего бояться. Она нарочно не пришла; хватит, достаточно и этой пощечины; стало быть, конец. Он сидел в кресле, не в силах встать, вновь и вновь опьяняясь собственным унижением. Слуга, которого оттолкнули. Бесстыдная, надменная, бесчувственная.
Конечно, потешалась надо мной со своими поклонниками. Что ж, комедия окончена; тем лучше.
При каждом шаге в коридоре Прокоп поднимал голову, лихорадочно, бессознательно ожидая: может быть, несут письмо… Нет, ничего. Я так мало для нее значу, что она даже не извинится. Конец.
Пауль десяток раз входил, шаркая ногами, с озабоченным вопросом в выцветших глазах: господину что-нибудь угодно? Нет, Пауль, ничего не надо.
— Постойте, письма для меня нет?
Пауль качал головой — нету.
— Хорошо, можете идти.
Ледяное острие каменеет в груди Прокопа. Такая пустота это конец. Даже если б открылись двери и она сама стала на пороге, я сказал бы: конец.
"Милый, милый", — слышит Прокоп ее шепот, и тогда прорывается отчаяние:
— Зачем вы так меня унизили? Будь вы горничной — я простил бы ваше высокомерие; княжне этого не прощают! Слышите! Конец, конец!
Вбежал Пауль:
— Господин изволит приказать?..
Прокоп вздрогнул; действительно, последние слова он громко выкрикнул.
— Нет, Пауль. Письма для меня нет?
Пауль с сожалением качает головой.
День густеет, как безобразная паутина, уже вечер.
В коридоре слышится шепот, и Пауль, шаркая ногами, спешит с радостной вестью.
— Письмо, вот письмо! — ликуя, шепчет он. — Зажечь огонь?
— Нет.
Прокоп мнет в пальцах узкий конверт; вдыхает знакомый резкий аромат; словно нюхом хочет узнать, что внутри. Ледяное острие проникло глубже в сердце. Почему она написала только вечером? Да потому, что просто хочет приказать: не ходите к нам, вот и все. Ладно, княжна, пусть так и будет: конец так конец. Прокоп вскочил, нашарил впотьмах чистый конверт, вложил ее нераспечатанное письмо, заклеил.
— Пауль! Пауль! Отнесите это сейчас же ее светлости!
Едва Пауль вышел, Прокопу захотелось позвать его назад, но было поздно. И Прокоп, вконец удрученный, понял: то, что он сделал сейчас — уже бесповоротно. Конец всему. И он бросился на постель, подушками заглушая то, что неодолимо рвалось из груди.
Явился доктор Краффт — вероятнее всего, посланный встревоженным Паулем — и постарался хоть чем-нибудь утешить, развлечь человека с развороченной душой. Прокоп велел принести виски и стал пить, веселясь через силу; Краффт тянул содовую воду, соглашаясь с Прокопом во всем, хотя тот нес нечто совершенно не соответствующее краффтовскому рыжему идеализму. Прокоп ругался, богохульствовал; как в луже, валялся в самых грубых, низких выражениях — словно ему легче становилось, когда он все смешивал с грязью, оплевывал, топтал и бесчестил.
Он извергал глыбы проклятий и мерзостей; расточал сальности, наизнанку выворачивал женщин, награждая самыми кощунственными названиями, какие только можно выдумать. Доктор Краффт, потея от ужаса, молча соглашался с разъяренным гением; но вот и Прокоп исчерпал свой пыл, умолк; он хмурился и пил, пока не почувствовал, что достаточно; тогда, одетый, улегся на кровать, качающуюся, как лодка, и уставился в вихрящуюся тьму.