– А ты не думаешь, что другой мир – это как раз интереснее?
– Не знаю. Не встречал никого, кому бы это было интересно.
Она взяла бутылку, налила в стакан и поставила передо мной.
– Если ты боишься, что тебя будут жалеть, то я, например, не жалею.
– А что тогда? – спросил я, вспомнив, как мы сидели после фильма в кафе, и как она прикасалась к моей голове.
– Брось ты! – сказала она с усмешкой. – Будешь вино?
– Нет, спасибо! Мне вообще нельзя пить, теряю ориентацию, и если выпью, не дойду до дома.
– Это ничего! – сказала она быстро. – Выпей.
Я выпил чуть ли не одним глотком. Что значило это «ничего»? Ничего, если заблужусь, или… Я не знал, что думать, меня как будто начало слегка трясти.
– Я тебя сначала жалела, когда не знала… А мне давно надоели и Шагал, и Китано. И французская литература, к слову сказать, тоже. Испанская гораздо интереснее, правда? – засмеялась она, наливая еще вина.
Я опять выпил залпом, и мир уже снова начинал вертеться. Он вертелся медленно и приятно, и осью этого вращения была она, жаркая свечка ее тепла, медленные приливы и отливы дыхания, поры на коже, запах волос. Я сказал что-то, она что-то ответила. Вращение немного ускорилось, меня забила дрожь, я знал, что пути назад уже нет, но все еще сидел и вдыхал, то приближаясь, то отдаляясь.
– Ты чего? – тихо спросила она.
– Нет, ничего.
– По-моему, ты как-то напрягся. Ты меня боишься?
– Нет, я не боюсь, – вращение стало стремительным, – просто…ну, просто как-то…
– Без «просто». Не бойся.
И тогда я встал, подался вперед и толкнулся губами туда, откуда шло ее дыхание. В первый момент я задохнулся, я чувствовал губами что-то невероятное, и в запахе орехов и бетонной пыли был еще запах дождя на асфальте, и нагретой ткани, и какой-то травы. Потом я ощутил ее язык на своих губах и отпрянул.
– Что ты делаешь? – спросил я.
– Целую тебя. Ты что, никогда не целовался? – спросила она со смехом.
– Нет, почему, я…
– Да-да… на Майорке! – смеялась она, и я снова приближал ее губы, и ощупывал своим языком ее язык и мокрые, как бы раскрывающиеся навстречу ткани, текущие теплым, мягким и обволакивающим, как эфир.
Я прижимал ее к себе – мне хотелось всему впрыгнуть в нее, в это тепло, в жаркую мокроту, я задыхался и целовал ее, целовал.
Мы оказались в ее комнате, и она снимала с меня одежду, а я пытался снять с нее, она смеялась и помогала.
Ее тепло рвалось из-под остатков одежды наружу: я целовал ее шею, где оно неподвижно парило над кожей, и плечи, где оно остывало, и подмышки, где оно вибрировало, источая тот самый сладкий ореховый запах. Кожа ее, бесконечно нежная, менялась постоянно, и я целовал ее везде, опускаясь к животу со складочкой-канальчиком и струйкой пота, и ниже, где было жарко, жарко и сочно, где были сонные рельефы с бугорками, разрезами и дышащим кратером. И потом еще ниже, к полюсу остывания – к ногам, до той границы, где кожа, достигнув предела атласной нежности, переходила в грубую кору ступни.
Я опять поднимался наверх, она целовала мое лицо, а я прижимал ее к себе, хотел, чтобы она окружила меня, вобрала меня в себя со всех сторон. И я начал пробивать себе эту дорогу внутрь, а в ушах шумело, вокруг все крутилось, плыли какие-то мутные картинки, коридоры, и Вика, Вика бежала, бежала навстречу по коридору. Нас подхватывали на руки, нас клали на стол, нам давали наркоз – мы прижимались друг к другу, раздетые, горячие, и окружающий мир переставал кружиться и лопался вовнутрь бархатной чернотой, и тепло шло от низа вверх –движение, трение, сладкое напряжение, ароматная сырость – наркоз звенел в ушах, и огромная, ветвистая как дерево, молния вдруг насквозь расщепила мое тело снизу вверх, до самого затылка.
ХАРАЛЬД
Мое окончательное прозрение, если так это можно назвать, произошло в двенадцатый день рождения. А точнее – на следующий день после него, наутро, когда я вышел на улицу, чтобы в очередной раз отправиться в школу. На день рождения мама хотела пригласить моих соучеников, но я категорически отказался. Тогда она позвала свою русскую знакомую, жену немецкого профессора – веселую, сладко пахнувшую женщину, которая, подойдя ко мне в коридоре, погладила по голове (я не увернулся) и сунула в руку прохладный бумажный конвертик. И я сразу понял, что там, в конвертике, не какая-
то ерунда, которую можно сразу выкинуть, и побежал к себе в комнату, где аккуратно вскрыл его. В конвертике была крупная купюра – судя по размеру, сто марок.
Потом мы сидели за столом, я дул на свечки, при этом хорошо понимая, где они находятся – от них шел точечный, сильный жар. Мать была в тот вечер особенно сентиментальна, вспоминала Россию, а ее веселая подруга легко с ней соглашалась, но казалось при этом, что соглашается она не всерьез, а как бы посмеиваясь.
Я стоял на краю дороги, а машины катились мимо. Вчерашний торт не шел из головы, я думал, напрягался, и у меня было странное предчувствие, что вот, сейчас мне откроется важное, поймется что-то такое, отчего все сдвинется. Машины проезжали, это было понятно по звуку, и по тому, что они гнали перед собой ветер, и… еще по чему-то. Но мне казалось, что большинство машин гладкие, как камушки, а некоторые, отдельные, чем-то напоминают торт. Я точно знал, как это будет, если обычная машина остановится, и я ее потрогаю, проведу ладонью по крыше: гладкий, полированный, выстуженный ветром металл. А у машин-тортов на крыше было… что?
Я напрягал детские воспоминания, замирал, пытался продраться через все лежавшие в памяти звуки, касания, запахи и температуры к картинкам, нескольким, самым заповедным, сохраняемым мучительно. Машины, похожие на торт. Торты, похожие на машину.
Проехала еще одна, с шипением прорезая воздух. И тут я понял. На крыше у этой машины что-то горит. Не свечка, конечно, что-то слабее, не такое жаркое, смутное тепловое пятнышко, не гаснувшее на ветру. Сразу вспомнилась огромная рука отца, тормозящая меня за плечо перед светофором, усталость в ногах и его слова:
– Шашечки, оранжевый фонарик на крыше.
Такси. И дальше, смутно припоминая движение, как во сне, я шагнул и вскинул вверх правую руку. Воздух впереди двинулся, метнулся ко мне, и, пропустив вперед пышущий жаром радиатор и длинное полированное тело, мягко потянул меня к себе. Машина остановилась. Дальше был бархатный, спружиненный маслом щелчок, крыло низкой двери взбило уличный холод, и теплая, пахнущая кожей полость открылась мне. Я стоял, как волшебник, не верящий в произведенное им чудо. Машина мягко рокотала мотором, уютно
обкладывая тротуар вокруг себя стелящимся теплом выхлопа. Я неуверенно протянул руку, и, трогая сиденье, сел.
– Дверь закрой! – буркнул водитель.
Ручка нашлась не сразу, но дверь пошла неожиданно легко: я сильно дернул ее, и она громко, глухо хлопнула. Я сидел и все еще не верил.
– Ну? Куда? – спросил водитель все так же угрюмо.
Я никуда не собирался ехать, но ехать было надо, я не хотел сердить водителя еще больше.
– В Пренцлауэрберг! – сказал я наугад.
– Куда в Пренцлауэрберг?
На этот вопрос я не был готов ответить.
– Ты что, нездешний? – спросил водитель нетерпеливо. – Скажи, что тебе именно надо в Пренцлауэрберг?
– Центр. Самая главная улица.
– Аллея Шонхаузер?
– Да. Именно. Аллея Шонхаузер, – с облегчением согласился я.
Машина тронулась. Мягкий толчок прижал меня к спинке
кресла. Я боялся, что будет тошнить – но меня не тошнило, было приятно и радостно. Даже когда машина начинала тормозить, и меня выкидывало вперед, и все внутри замирало, никакого неудобства я не испытывал. Спереди, от приборной панели, доносились далекие, искаженные голоса: переговаривались водители и диспетчер. Шофер хлопал плотной, кажется, кожаной курткой по креслу, поворачивая руль. Мы ехали, я удалялся от дома – словно что-то рвалось: веревка, которой хватало лишь до школы и обратно. Мы ехали долго, и чувство чего-то нового, неожиданного, радостного не покидало меня всю дорогу. Машина все чаще останавливалась, двигалась медленнее, словно протискиваясь в узкое бутылочное горлышко. Наконец после очередной остановки водитель пробурчал: