Пирогов долго откладывал решение вопроса в его последних инстанциях, но, как честный с собою человек, решил, что по Сеньке, стало быть, и шапка, и – открыл дверь казенно-коштному чорту.
На 50-тилетнем юбилее Пирогова в Москве, в мае 1881 г., за несколько месяцев до смерти Пирогова, могло показаться, что все стороны объединились на этом лице, что все общественные линии пересеклись в этом узле. Его чествовали официальная наука, правительство, интеллигенция, студенчество, пресса, московская дума (избрала его своим почетным членом), император.
Но разные стороны чествовали в нем разное: одни хотели хоть слегка прикрыть им наготу свою, другие стремились связать его имя с теми выводами, каких он сам никогда не хотел делать. На чьей стороне было большее недоразумение? История русской общественности по-своему уже ответила на этот вопрос, когда имя Пирогова усвоила общественно-врачебной организации, с тенденциями либерально-демократическими, в значительной мере народническими. Несообразность? Нисколько: ибо какой же другой приют могло бы найти себе имя Пирогова?
«Киевская Мысль» NN 337, 343, 6, 12 декабря 1913 г.
Л. Троцкий. ГЕРЦЕН И ЗАПАД
(К столетию со дня рождения)
"… Париж был под надзором полиции, Рим пал под ударами французов, в Бадене свирепствовал брат короля прусского, а Паскевич, по-русски, взятками и посулами, надул Гергея в Венгрии. Женева была битком набита выходцами, она делалась Кобленцом революции 1848 г.[128]".
Такими словами характеризует Герцен политическую картину Европы в 1849 г. Два года перед тем он ждал совсем иного, когда за его спиною спускался отечественный шлагбаум.
Революция 1848 года разбилась не о механическое сопротивление реакции, а о свои внутренние социальные противоречия. Ошибки и нелепости вождей были только отражением исторического тупика.
«Порядок» был восстановлен мало-помалу во всей Европе, и шпионы контрреволюции, проникнутые духом чистого полицейского космополитизма, съезжались на свои международные конгрессы для выработки норм круговой поруки.
Эмиграция приняла необычайные размеры. Выходцы были разбиты на национальные группы и политические секты. Поражение революции 48 г. было прежде всего поражением якобинских традиций 93 г. Революция передвигалась отныне на новые классы. Но вожди движения 48 – 49 годов терялись в новых условиях, ждали близкого прилива, надеялись все «начать сначала», повторяли старые слова. Ожесточенной полемикой друг с другом поддерживали свой падающий дух. Образовавшийся в Лондоне «Европейский центральный комитет», с Маццини и Ледрю-Ролленом во главе,[129] выпустил торжественный манифест, в котором прогресс и свобода братались с священной собственностью, братство подпиралось требованием мелкого кредита, народ провозглашался основою, а бог – увенчанием европейской демократии. Для этих почтенных людей вся мораль событий свелась к ошибкам отдельных вождей и к недостатку среди них согласия. Так как перед 48 г. они в течение ряда лет повторяли известные революционные формулы, то теперь они надеялись упорным повторением старых заклинаний вызвать повторение событий.
Маццини приглашал Герцена примкнуть к европейскому комитету и прислал ему для ознакомления манифест и другие документы. Герцен отказался.
«Что нового, – спрашивал он Маццини, – в прокламациях, что в Proscrit? Где следы грозных уроков после 24 февраля? Это продолжение прежнего либерализма, а не начало новой свободы, это эпилог, а не пролог».
Герцен не только вошел, как равноправный, в среду европейской эмиграции, в круг ее «горних вершин»; стоя рядом с поляком Ворцелем,[130] с итальянцем Маццини, которых он любил и нравственно обожал, рядом с французами Ледрю-Ролленом и Луи-Бланом,[131] которых он очень ценил, Герцен чувствовал себя богаче мыслью, проницательнее, смелее, всестороннее их. Или, чтобы говорить его словами, свободнее их. «Та революционная эра, – пишет Герцен, – к которой стремились либеральная Франция, юная Италия, Маццини, Ледрю-Роллен, не принадлежит ли уже прошедшему, эти люди не делаются ли печальными представителями былого, около которых закипают иные вопросы, другая жизнь?».
Но почему же они сами, вожди европейской демократии, не видят того, что дано было понять чужому, политическому новобранцу, москвичу, варвару? Да именно потому, что они – каждый из них – действительно представляют кусок своей национальной истории, за ними – классы, партии, организации, события, вчерашние или позавчерашние. Их взгляды и методы действий выработали в себе большую силу внутреннего сопротивления. А за Герценом, если не считать нескольких идейных друзей в двух столицах, нет ничего, кроме его таланта, проницательности, гибкости ума и… превосходного знания европейских языков. Он ничем не связан. В его взглядах нет того упорства, которое дается взаимодействием слова и дела. Над ним не тяготеют традиции. Он не знает над собою властного контроля единомышленников и последователей. Он «свободен». Он – зритель. «Равноправный» среди «горних вершин» демократии, он однако же никого в ней не представляет, ни от чьего имени не говорит, он citoyen du monde civilise (гражданин цивилизованного мира), он отражает только историю этой самой европейской демократии – в «свободном» сознании талантливого, с проблесками гениальности, интеллигента из московских дворян.
Почему Джемс Фази,[132] победоносный женевский революционер, или Маццини, «бывшие социалистами прежде социализма», сделались потом его ожесточенными врагами? – не понимает и удивляется Герцен. Он много спорил с ними, но бесплодно. Почему? спрашивает он. «Если у того и у другого это была политика, уступка временной необходимости, то зачем же было горячиться?»… Он хотел бы, чтоб их сознание было так же свободно, как его, в выборе между либерализмом и социализмом или в сочетании обоих. Но для них это не бесплотные принципы, а политический вопрос – опоры на те или другие классы. Оттого они не просто дискутируют, а «горячатся» и даже борются на жизнь и на смерть.
Сталкиваясь с упорством чужих политических взглядов и предрассудков, Герцен приходит к выводу, что главное преимущество его – «незасоренность» психики: «мыслящий русский человек самый свободный человек в мире», пишет он Мишле.[133]
«Я во Франции – француз, с немцем – немец, с древним греком – грек и, тем самым наиболее русский, тем самым я – настоящий русский и наиболее служу для России… Они несвободны, а мы свободны. Только я один в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен»… Это уж не Герцен говорит, а Версилов у Достоевского, в «Подростке», но ведь так именно сознавал себя по отношению к Европе Герцен: всех понимает, в их силе и в их слабости, а сам – «свободен».
«Я ни во что не верю здесь, – пишет Герцен своим русским друзьям в 1849 г., – кроме как в кучку людей, в небольшое число мыслей, да в невозможность остановить движение».
Но «кучка людей» топталась на месте и жила с капитала старых репутаций, «небольшое число мыслей», входивших в идейный обиход близкой Герцену «кучки людей», было полно противоречий и недоговоренностей, слишком очевидных для такого проницательного «наблюдателя со стороны», каким был Герцен. А «невозможность остановить движение» – слишком неопределенное и неустойчивое верование, если оно опирается лишь на кучку фанатически-неоглядывающихся или, наоборот, безнадежно растерянных людей, да на небольшое количество уже отработанных историей мыслей. И действительным ответом Герцена на опыт 48 – 49 годов явился общественный скептицизм. Крах старых надежд, ожиданий и верований означал для него неизбежность крушения всей цивилизации под натиском отчаявшихся масс.