“Вы сообщили нам новость, князь”, – любезным тоном сказал он. Дело шло о бюллетенях, незадолго перед тем сообщенных русским посольством, в которых извещалось о битве в окрестностях Рущука между турецкой армией и оставленными Россией на Дунае войсками под начальством Кутузова. Дело было жаркое, но не решительное, ибо обе стороны приписывали себе победу. Куракин свыше всякой меры восхвалял храбрость своих соотечественников. Наполеон воздал должное храбрости русских, но обратил внимание Куракина на то, что, тем не менее, они вынуждены были очистить Рущук – свое предместное укрепление по ту сторону Дуная, а, следовательно, потеряли линию реки. По его мнению, пользоваться рекой, как средством перехода в наступление, можно только при условии сохранения за собой возможности действовать на обоих берегах. В Эслинге он считал себя победителем, потому что сохранил остров Лобау, который давал ему доступ на левый берег и позволял напасть на австрийскую армию. Пространно, с обычным мастерством развил он эту тему и прочел пред восхищенными слушателями целую лекцию о тактике.
Отказываясь одержать над ним верх на этой почве, Куракин согласился, что действительно русские должны были отступить за неимением в своем распоряжении для удержания за собой позиции достаточного количества войск, и приписал недостаток в людях недостатку денег, что, якобы, и заставило царя отозвать во внутрь России часть назначенных против Турции войск. Этого только и ждал от него император и тотчас же, с притворным добродушием, сказал ему: “Дорогой друг, если вы говорите со мной официально, я должен сделать вид, что верю вам, или совсем не отвечать вам; но, если мы говорим конфиденциально, то скажу вам, что вы побиты, а побиты вы потому, что у вас слишком мало войск, а мало войск потому, что пять дивизий из дунайской армии вы отослали в польскую, и сделано это не из-за стесненных финансов, которые были бы в лучшем состоянии, если бы эти войска кормились за счет неприятеля, а для того, чтобы угрожать мне”.
Затем предметом разговора сделались передвижения русских войск близ границы герцогства Варшавского. Наполеон, не стесняясь, дал понять, что эти ускоренные марши тем более встревожили его, что казались ему необъяснимыми. “Я похож на дикаря, – сказал он, – чего не понимаю, то возбуждает во мне недоверие”. Поэтому, продолжал он, – и он счел нужным держать ухо востро. В конце концов обе стороны сочли себя обиженными, стали вооружаться, приступили к перемещению войск в громадных размерах, что продолжается и по сие время, и вот – две нации в боевых позах, лицом к лицу, готовы перерезать одна другой горло, не объяснившись даже, за что.
И в самом деле, кого хотят убедить, что истинная причина ссоры Ольденбург? – Великие державы не станут драться из-за Ольденбурга. К тому же Франция предлагала вознаграждение, равнозначащее, “как по объему, так и по содержанию”; она раз десять повторяла свои предложения и не получила ответа. Это значит, что дело идет о чем-то другом; значит, у русских есть задняя мысль, и Наполеон внезапно, резким движением срывает вуаль и обнаруживает сокровенную подкладку спора. Он сказал: “Я не так глуп, чтобы поверить, будто вы хлопочете об Ольденбурге: я ясно вижу, что дело идет о Польше. Вы приписываете мне планы в пользу Польши, а я начинаю думать, что вы сами хотите завладеть ею, может быть, думая, что нет иного способа укрепить с этой стороны ваши границы. Но необходимо, продолжал он, чтобы перестали заблуждаться по этому вопросу, чтобы Россия знала, на что она может рассчитывать. При этих словах император приходит в страшное волнение. “Не обольщайте себя,– вскрикивает он, – будто я когда-нибудь дам вознаграждение герцогу за счет Варшавы. Нет! Даже тогда, когда ваши войска станут лагерем на высотах Монмартра, я не уступлю ни пяди варшавской территории; я поручился за ее неприкосновенность. Требуйте вознаграждения за Ольденбург, но не требуйте ста тысяч душ за пятьдесят, а прежде всего не требуйте ничего из великого герцогства. Вы не получите из него ни одной деревни, ни одной мельницы. Я не думаю о восстановлении Польши; интересы моего народа не связаны с ней. Но если вы вынудите меня к войне с вами, я воспользуюсь Польшей, как оружием против вас. Объявляю вам, что я не хочу войны, и не начну ее в этом году, если вы сами не нападете на меня. Война на Севере не в моем духе. Но если кризис не прекратится к ноябрю месяцу, я увеличу набор на сто двадцать тысяч человек; так я буду делать два-три года и, если увижу, что эта система изнурительнее войны, я начну с вами войну... и вы потеряете ваши польские провинции”.
Далее он говорил, что упорно отстаивая неприемлемое требование, Россия подвергает себя такой же гибельной войне, в какой пали Пруссия и Австрия. Неужели необходимо, чтобы тот же дух ослепления, тот же дух безумия овладевал последовательно всеми государствами и увлекал их в бездну? “Ибо, – продолжал император, внезапно меняя тон и напуская на себя скромность, граничащую с наглостью, – может быть, счастье, может быть, храбрость моих войск, а, может быть, и то, что я сам немножко смыслю в этом ремесле, но я всегда одерживал победы, и надеюсь и впредь одерживать их, если вы принудите меня к войне”.
– Вызнаете, – прибавил он, – что у меня есть и деньги, и люди”. И тотчас же на его голос являются в трепет приводящие видения, выступают как призраки, громадные цифры и со всех сторон стекаются чудовищные войска. “Вы знаете, – говорит он, – что у меня восемьсот тысяч солдат, что каждый год дает в мое распоряжение 250000 рекрутов, следовательно, в три года я могу увеличить мою армию на семьсот тысяч человек, а этого хватит, чтобы продолжать войну в Испании и вести ее с вами. Я не знаю, побью ли я вас, но знаю, что мы будем драться. Вы рассчитываете на союзников. Где же они? Не Австрия ли, у которой вы отняли триста тысяч душ в Галиции? Не Пруссия ли? – Она вспомнит, что в Тильзите ее добрый союзник император Александр отнял у нее белостокский округ. Не Швеция ли? – Она тоже вспомнит, что, отняв у нее Финляндию, вы наполовину разрушили ее. Такие обиды не забываются. Все эти оскорбления требуют расплаты. Весь континент будет против вас”.
Под жестким градом сыпавшихся на него упреков, до глубины души взволнованный этой сценой, сделавшей его предметом всеобщего внимания, оскорбленный обвинением в вероломстве, которое косвенно переносилось и на него, Куракин совсем опешил. Тем не менее, он пытался исполнить свой долг и употреблял величайшие усилия защитить свою страну и своего повелителя. Но как говорить с государем, который всякий разговор превращает в монолог? Тщетно посланник истощался в усилиях, пытаясь вставить свое слово. Приблизительно около четверти часа стоял он с открытым ртом, в ожидании, когда неиссякаемое вдохновение его собеседника позволит ему начать фразу, бывшую у него на языке.[270]
Но вот Наполеон остановился перевести дух. Куракин воспользовался этим моментом, чтобы выйти из смешного положения и чтобы сказать, что русский император “самый верный союзник Франции и даже друг его императора”. – “Это те же речи, что говорятся и в Петербурге моему посланнику, – прервал его Наполеон; – но на что мне слова, если они опровергаются фактами и если сами же вы опровергаете их своим протестом по поводу присоединения Ольденбурга? Или вы сделали это в угоду англичанам?” – продолжал он. И он перешел к Англии. Он обрисовал, как она господствует на политическом горизонте, как нити всех интриг сосредоточиваются в ее руках, как она тащит и уже перетягивает на свою сторону Россию. В подтверждение этой картины, он напомнил о сделанных британской торговле облегчениях, о неслыханном развитии контрабанды. С особой силой напирал он на эти обиды, наполнявшие горечью его сердце.
В редкие минуты передышки, которые предоставлял ему Наполеон, Куракин ограничивался уверениями, что главная забота и сердечное желание его повелителя – прекратить раздор. Чтобы наказать Куракина за ссылки на ничем не оправдываемые намерения царя, Наполеон вдруг задал ему категорический вопрос и припер его к стенке: “Что касается того, чтобы сговориться, – сказал он, – я готов. Имеются ли у вас необходимые полномочия начать переговоры? Если – да, я сейчас же дам полномочия на переговоры”.