Он останавливается на следующем плане действий. Корпуса левого фланга во главе с корпусом Даву должны быстро двинуться в поход и сконцентрироваться на пространстве между дельтой реки Вислы и местностью, прилегающей к Кенигсбергу, затем идти на Неман и переправиться через реку. Центр, т. е. армия Евгения, последует за этими корпусами: она пойдет в том же направлении и сольется с ними. Выдвинув таким образом левый фланг и центр, император “откажется” на время от правого фланга, оставит его на месте. Вестфальский король с тремя корпусами, поддерживая связь с австрийцами Шварценберга, останется в окрестностях Варшавы вместе с польской армией Понятовского в выжидательном и наблюдательном положении. Если стоящая перед ними армия Багратиона, заметив движение нашего левого фланга, попытается остановить его диверсией, и, произведя контратаку, нападет на Варшаву, войска Жерома встретят и задержат ее. Император предоставит ей “завязнуть там”[587], а сам тем временем переправится через Неман. Оттеснив другие русские войска и затем внезапно переменив направление, он нападет на нее с тыла или истребит ее, или захватит в плен. Если же армия Багратиона, вдохновившись иным решением, пойдет вниз по течению пограничной реки на соединение с войсками, которые будут защищать переправу через реку и прикрывать Вильну, Жером, лишь только ясно обрисуется эта эволюция, должен перейти в наступление. Он перейдет Неман около Гродно, бросится вслед за Багратионом, будет преследовать его по пятам, ударит ему в тыл или во фланг, постарается замкнуть кольцо, которым император хочет охватить левый фланг русских, и, присоединясь со всеми своими силами к общему движению, окажет содействие вторжению.
Приказы корпусным командирам о выступлении в поход были отправлены начальником главного штаба принцем Невшательским; для Даву, Евгения и Жерома император прибавил от себя особые инструкция, которые вполне разоблачают его мысль.[588] Наполеон решительно обнажает шпагу, а между тем, между ним и Россией не произошло никакого нового инцидента. Со времени возвращения Нарбонна дипломатическое положение не изменилось. Император Александр еще не уведомил, признает ли он правильным безрассудный поступок князя Куракина и берет ли на себя ответственность за его декларацию о разрыве. Наполеону еще не известно, какой прием оказан был графу Лористону в Вильне; был ли его представитель принят и выслушан царем; обратил ли царь внимание на его намеки на мирное соглашение – все это бесспорное и ясное доказательство того, что целью этого шага было желание отсрочить войну, но не избегнуть ее. Наполеон идет на врага потому, что готов к войне, что считает, что все выгоды на его стороне; что он в состоянии победоносно покончить с распрей, от мирного решения которой давно отказались и он сам, и его противник. Тем не менее, делая последние распоряжения, он еще не объявляет войны. Чтобы насколько возможно дольше поддерживать в русских заблуждение насчет их безопасности, чтобы придать подготовленному нападению более удручающий характер внезапности, он до последнего момента не будет признавать официально, что состоит в разрыве с ними. Прежде чем гласно объявить о своих обидах и выпустить манифест о войне, он будет еще выжидать, пока его войска не выиграют несколько переходов, пока они вплотную не подойдут к русской границе, и так сказать, не насядут на врага.
В Торне он остается еще несколько дней, чтобы сделать смотр отправляющимся в поход войскам, посетить магазины, госпитали, улучшить организацию служб и окинуть все хозяйским взглядом. До оставления гвардией ее квартир он пожелал видеть входящие в ее состав корпуса, и с особым вниманием сделал им осмотр. Он любил эти мужественные солдатские фигуры, их железную грудь, любил этих храбрецов, которые в его присутствии горели внутренним огнем, которые недвижно стояли на параде и стремительно сокрушали все на своем пути. Их выправка и вид порадовали его. Несмотря на утомительный и тягостный дуть, их лица сияли восторгом, глаза горели. Один командир артиллерии приблизился к Его Величеству и сказал: “С такими войсками, Государь, вы можете дойти на завоевание Индии”[589]. Император был, видимо, доволен комплиментом. В эти дни, сдержанный На словах, он был щедр на милости.
Он пожелал лично отдать гвардейским полкам приказ о выступлении в поход, сам отправил их в путь и Присутствовал при их уходе.[590] Непрерывное прохождение войск, их сделавшиеся знаменитыми формы, несмолкаемый грохот барабанов, звуки труб, приветствия этих чудных войск; отъезд офицеров, из которых каждый имел при себе приказ, долженствующий сдвинуть с места и привести в движение огромное количество людей – все это громадное движение, совершавшееся вокруг него, по мановению его руки, оживляло его, приводило в лихорадочное состояние. Теперь, когда жребий бесповоротно брошен, он всецело отдается своим воинственным инстинктам: он опять становится только солдатом, самым великим и самим пылким, какой когда-нибудь существовал. Он мечтал только о победах, о завоеваниях. По вечерам, покончив с отправкой бесконечных приказов и немного отдохнув, он спал урывками, – император прогуливался под сводами Зала старого монастыря, в котором имел пребывание, я во время ходьбы, усиливавшей быстроту и полет его фантазии, нередко приходил в восторженное состояние при мысли, что поведет в бой столько людей и подаст сигнал к переселению народов. Однажды ночью спавшие рядом с его покоем дежурные офицеры были поражены, услышав, как он громким голосом запел приуроченную к обстоятельствам песню, один из тех революционных припевов, которые так часто вели французов к победам. Он пел знаменитую строфу из Chant du départ:
Et du Nord au Midi la trompette guerriere A sonné 1'heure des combats. Trembles, ennemis de la France...[591]__________
6 июня он покинул Торн. В это время корпуса левого фланга уже снимались с мест и выступали в поход. Его нетерпение пуститься в путь было так велико, что он упредил назначенный им самим час отъезда. Так как его экипажи не были готовы, он сел на коня и верхом промчался часть перехода, предоставив своей растерявшейся от столь поспешного отъезда свите следовать за ним, кто как мог. В следующие дни, так как отправившись в легкой почтовой карете он ехал быстрее, чем шли его тяжелые колонны, он решил, что успеет, не отставая от них, посетить Данциг, оставшийся теперь в тылу нашей операционной линии, и осмотреть этот огромный склад оружия и провианта. Он рассчитал, что этот крюк займет у него приблизительно полнедели. Верный своей системе скрывать свои планы, он говорил властям Данцига и чинам штаба, что ведет переговоры и что мир возможен. Более откровенный с Раппом, комендантом крепости, он признался, что война начинается, и подстрекал его к деятельности.[592]
В Данциге он застал Даву и не отдал должной справедливости этому бесподобному организатору. Затем встретился с Мюратом. Первые минуты свидания зятьев были холодны и тягостны. Оба они имели законные причины жаловаться один на другого, и с некоторых пор, не стесняясь, высказывали свои обиды. Мюрат, недовольный тем, что его не пригласили на свидание государей, неоднократно говорил, что императору доставляет удовольствие умалять и унижать его; что в нем видят только неаполитанского вице-короля; что на него смотрят, как на орудие власти и тирании, но что он сумеет избавиться от несносных требований. Наполеон упрекал Мюрата в том, что у того все нагляднее проявляется наклонность к неповиновению; что своим поведением, своей речью он уклоняется от прямого пути; что втайне питает к нему злобу и заводит подозрительные шашни. Он встретил его с суровым лицом, со словами горечи; затем, круто изменив тон, он заговорил в духе оскорбленной и неоцененной дружбы. Он растрогался, начал изливаться в жалобах, сделал неблагодарному трогательную сцену; припомнил ему их долголетнюю дружбу; говорил, что они побратались на поле брани. Король, человек с открытой душой, весьма склонный к великодушным порывам, не устоял перед таким обращением; он, в свою очередь, тоже растрогался почти до слез, забыл на время все прежнее, и Наполеон снова покорил его. Вечером того же дня в присутствии своих близких друзей Наполеон хвастался, что так превосходно сыграл комедию. Чтобы снова завладеть Мюратом, – говорил он, – он чрезвычайно кстати то выражал ему свое неудовольствие, то играл на чувствах, ибо с этим итальянским Pantaleone[593] все это необходимо”. “В сущности, – продолжал он, – это доброй души человек. Он любит меня больше своих Lazaroni. Когда он на моих глазах – он мой: но вдали от меня, как все слабохарактерные люди, он предан тем, кто ему льстит и кто близок к нему. Он подпал под влияние своей жены, женщины властолюбивой. Она и вбивает ему в голову кучу планов, кучу глупостей. Он дошел до того, что мечтает властвовать над всей Италией, что отклоняет его от мысли сделаться польским королем. А впрочем, не все ли равно! Я посажу там Жерома; я устрою Жеромy чудное королевство, но для этого следует, чтобы он отличился в чем-нибудь, ибо поляки любят славу”. Дав затем более общий оборот разговору, он начал жаловаться на всех созданных им королей; называл их слабыми, хвастунишками, плохо понимающими свою роль. Говорил, что они видят только приятные стороны высокого положения и не признают его обязанностей; что они стараются подражать законным государям, а нужно постараться заставить забыть о них. К чему им блистать, зачем эта мания стремиться ввысь, страсть к роскоши, к чванству и к громадным тратам? “Мои братья не помогают мне, – с горечью повторял император. – Однако, – продолжал он, – я служу им хорошим примером. – Его непрерывный труд, его строгая экономия должны бы были служить им образцом, Видали ли когда-нибудь, чтобы он ради своего удовольствия копейкой попользовался из сумм, потребных на государственные нужды и общественную пользу? Он долго говорил на эту тему и кончил разговор удивительно верными словами: “Я король народа. Я делаю затраты только для того, чтобы поощрять искусства, чтобы оставить нации славные и полезные воспоминания. Никто не скажет, что я одаряю любимцев и любовниц. Я вознаграждаю за услуги, оказанные отечеству – и только”[594].