В тот же день Нарбонну вручили для передачи государственному секретарю Франции письмо от Румянцева – ответ на письмо герцога Бассано. В нем канцлер ссылался на данные Куракину инструкции, не входя в объяснение по поводу их содержания. Вечером Нарбонн обедал за столом царя, который приказал после обеда передать ему свой портрет – общепринятая формальность, которой давалось понять, что поручение окончено. На следующий день, несмотря на то, что Нарбонн не выражал ни малейшего намерения уехать, “метрдотель принес ему и от имени императора самой изысканной дорожной провизии. Графы Кочубей и Нессельроде сделали ему прощальные визиты; наконец, явился императорский курьер и предупредительно доложил, что почтовые лошади заказаны ему к шести часам вечера”.[549] Нельзя было яснее и вежливее дать понять, что ему разрешается уехать. Словом, его продержали как раз столько времени, сколько требовалось для выполнения поручения и изложения заданного ему урока; после чего, с утонченной деликатностью его властно посадили в экипаж и выпроводили из России.
Итак, Наполеону не удалось начать через Нарбонна переговоры, единственной задачей которых было задержать начало враждебных действий; нельзя было ожидать, что и попытка Лористона будет удачнее. Но, несмотря на полный неуспех этой военной хитрости, результат, о котором мечтал Наполеон, все-таки был налицо. Он явился сам собою, ибо русские войска по-прежнему неподвижно стояли на границе и ждали нападения. Во время этой последней отсрочки сразу наступила поздняя северная весна. На земле, еще пропитанной влагой только что растаявшего снега, быстро появилась растительность. Еще две-три недели, и “заколосившаяся рожь даст корм лошадям”[550], и сама природа даст нам сигнал к военным действиям. Наполеон видит, что он совсем близок к цели, и нетерпение его растет по мере приближения к ней. Теперь он спешит уехать из Дрездена; ему хочется вырваться из искусственной придворной атмосферы, подышать среди своих войск чистым воздухом, сбросить покров со своих планов. Назначив свой отъезд на 28-е, мысленно он живет уже с великой армией, он приходит с нею в непосредственное общение целым рядом мелочно-заботливых предписаний. Между прочим, он приказывает отправить в Эльбинг, по ту сторону Вислы, понтонный экипаж, который будет обслуживать его при переправе через Неман. “Весь план моей кампании, – пишет он 26 мая Даву, – построен на этом понтонном экипаже, столь же подвижном и столь же налаженном, как пушка”.[551] Он принимает меры, чтобы к моменту его приезда, развернутые на Висле боевые силы могли тотчас же перестроиться из боевого порядка в колонны и сконцентрироваться для атаки, чтобы он имел в своем распоряжении все четыреста тысяч человек, слитых в одну труппу, чтобы все корпуса стояли бок о бок. В то же время, вечно недовольный и озабоченный тем, что происходит направо и налево от его операционной линии – в Турции и Швеции – он приказывает Латур-Мобуру, во что бы то ни стало, помешать заключению мира на Востоке и, несмотря на свое отвращение, позволяет Маре начать переговоры, на ведение которых Бернадот как будто готов согласиться. Этим двум отставшим от него крылам – Турции и Швеции – он еще раз подает знак присоединиться к нему. Наконец, имея в виду воспользоваться герцогством Варшавским для вызова мятежа в русской Польше, он думает об организации беспорядочных польских банд, которые должны составить его авангард. Это дело он отложил напоследок, ибо иначе оно преждевременно обнаружило бы его планы и лишило бы его возможности скрывать свою игру. До сих пор, сдерживая ретивую Польшу, теперь Кон намерен опустить повода.
По его просьбе саксонский король подписал декрет, в котором давал автономию герцогству и передавал верховную власть совету министров. Теперь необходимо было, чтобы власть, от которой отказался немецкий король, немедленно же перешла в руки французского представителя – чрезвычайного посланника и наместника императора, – и чтобы тот вызвал патриотический подъем во всех слоях населения. Задача была трудная, ибо Наполеон не хотел еще произнести чудодейственных слов, которые привлекли бы на его сторону всех энергичных людей страны; не хотел объявить, что Польша восстанавливается во всей неприкосновенности ее прав и ее границ. Не вполне доверяя полякам, не веря в их способность к созидательной государственной деятельности, притом желая щадить австрийцев, не отказавшихся еще формально от Галиции и не желая ставить чересчур больших препятствий для будущего мира с Россией, он не знал еще, до каких размеров ему придется довести дело освобождения Польши, и не хотел ничего предрешать в этом направлении. Пока требовалось только вызвать в поляках воинственный порыв во имя рисующегося в тумане идеала и, вместе с тем, ввести среди них хоть немного порядка, единения и дисциплины, и на первое время заставить эту непоследовательную нацию идти кучно и единодушно к намеченной им цели.
Еще до Отъезда в Дрезден он подумывал, где найти человека, годного на такое дело? Генерал вряд ли будет пригоден, – он будет слишком энергичен, слишком горячо примется за дело; хитрость же и изворотливость не его сфера. Обыкновенный профессиональный дипломат не будет обладать необходимым полетом мысли и широтою приемов. Для данной задачи требовался человек, который импонировал бы своим положением, характером, авторитетом; который умел бы быть на высоте своей власти, умел искусно прикасаться к самым чувствительным струнам человеческой души, хитрить с женщинами, льстить тщеславию военных, умерять их чувство зависти и быть главным двигателем, не давая этого чувствовать. Требовался человек, привычный к ведению крупных дел, искусившийся во всех хитростях политики, умеющий искусно управлять страстями и совестью, – одним словом, интриган высокого полета. Наполеон подумал о Талейране. Доверить князю Беневскому посольство в Варшаве значило бы употребить с пользой выдающийся ум и вместе с тем удалить из Парижа неугомонного честолюбца. Начиная с 1808 и 1809 гг., когда Талейран вместе с Фуше, рассчитывая на возможную смерть императора по ту сторону Пиренеев – на испанскую пулю, незримо подготовляли перемену правительства. Наполеон испытывал во время своих отлучек из Парижа неприятное чувство от присутствия за своей спиной этого слишком предусмотрительного человека. По его мнению, было бы очень хорошо, если только это возможно, спасти Талейрана от самого себя. Он думал, что высокая должность за границей, удовлетворяя потребность к деятельности и материальные аппетиты этого великого бедняка, быть может, оградит его от опасных стремлений. “Он горюет, что более не министр, – говорил о нем Наполеон, – и, чтобы иметь деньги, интригует. Окружающие его люди, подобно ему, всегда нуждаются в деньгах, и готовы на все, чтобы добыть их”.[552] Словом, Наполеон склонялся к мысли, что лучше поместить Талейрана на правительственном посту и держать его там в заточении, чем оставлять его не у дел – плести интриги и вздыхать о власти. До отъезда из Парижа он сказал князю о своих расчетах на него, но вменил ему в обязанность соблюдать строжайшую тайну.
Талейран молчал; но тотчас же учел свою будущую должность и сопряженные с ней денежные обороты и, зная, что между Парижем и Варшавой не было непосредственных денежных операций, прежде всего позаботился открыть себе широкий кредит в известном банке Вены.[553] Слухи об этом пошли гулять по Вене и навели на предположение о проекте посольства. Дойдя до Парижа, они сделались известными Наполеону и привели его в бешенство. В слишком предусмотрительном поступке князя, на который его враги не преминули обратить внимание императора, Наполеон усмотрел небрежное отношение к тайне, которую он приказал ему хранить, косвенное непослушание, преступное нарушение данного обещания и, быть может, что-либо еще худшее. Он пришел к заключению, что Талейран сделался решительно невозможен. Отказавшись от мысли послать его на Север, он боялся оставить его в Париже и сначала хотел разрешить трудную задачу, отправив его в изгнание. Известные влияния заставили его отказаться от этого намерения, но не помешали ему подвергнуть князя новой и окончательной немилости.