– Оставьте, – пренебрежительно говорил Корнев, – все это одно бесплодное толчение воды выходит: и невинность соблюсти, и капитал приобрести. Это ведет только к отупению. Ставьте прямо вопрос: где правда?
– Правда, конечно, у вас.
– Ну, так в чем же дело?
– Сразу нельзя.
– Почему нельзя?
– Ничего сразу не делается.
– Значит, сложить руки и ждать? – спросил Карташев.
– Жди! – ответила Наташа.
– Ну, так я лучше себе голову об стену разобью.
– Какой же толк из этого?
– А какой толк сидеть сложа руки? У меня две жизни? Я не могу и не хочу ждать.
– Все равно не разобьешь же себе голову: будешь ждать.
– Ну, так еще хуже будет: другие разобьют.
– Никто не разобьет, – махнула рукой Наташа. – Так и проживешь.
– Я, собственно, не понимаю, что вы хотите сказать? – вмешался Корнев.
– Хочу сказать, что жизнь идет, как идет, и ничего переменить нельзя.
– Но, однако же, мы видим, что меняют.
– Меняют, да не у нас.
– Что ж, мы из другого теста сделаны?
– А вот и из другого.
– Ну, оставьте, – досадливо проговорил Корнев. – Пусть какая-нибудь отупелая скотина или там из разных подлых расчетов доказывают, что там хотят, но не давайте себя, по крайней мере, вводить в обман.
– Не знаю… – начала Наташа, но оборвалась и замолчала.
Берендя слушал, смотрел на разговаривавших и теперь, когда все замолчали, поматывал головой, собираясь что-то сказать.
– Ну, да довольно об этом, – предупредил, не заметив его намерения, Корнев, – дураков не убавишь в России, а на умных тоску наведешь. Манечка, сюда! – хлопнул он рукой по террасе подходившей Мане.
Маня посмотрела, подумала, села возле Корнева и сказала:
– А мама не позволяет называть меня Манечкой.
– Пустяки, – авторитетно произнес Корнев. – Манечка вы – и все тут.
– Ну, хорошо, спросим у мамы.
– Совершенно лишнее. Надо стараться приучаться своими мозгами вертеть: мама завтра умрет, – что ж вы станете делать тогда?
– Какие вы глупости говорите.
– Умница, Маня, – поддержала Наташа.
– Яблоко от яблони…
– Ну, отлично, – перебила Наташа.
– Вовсе не отлично.
– Если вам говорят отлично, так, значит, отлично, – настойчиво сказала Маня.
Разговор незаметно перешел в область метафизики, и Берендя стал развивать свою оригинальную теорию бесконечности. Он говорил, что в мире существуют три бесконечности, три кита, на которых держится мир: время, пространство и материя. Из бесконечности времени и пространства он довольно туманно выводил бесконечность материи. Скромный Берендя предпослал своей теории предупреждение, что, в сущности, эта теория не его и начало ее относится к временам египетских мудрецов. Все слушали, у всех мелькали свои мысли. У Наташи мелькала веселая мысль, что Берендя со своей теорией и сконфуженным видом, со своими раскрытыми желтоватыми, напряженно в нее уставленными глазами сам египетский мудрец. Ей было смешно, она смотрела в глаза Беренди весело и ласково и, давно ничего не слушая, постоянно кивала ему головой, давая тем понять, что ей ясно все, что он говорит.
Корнев рассеянно грыз ногти, не слушал Беренди, о чем-то думал и, только встречаясь глазами с Маней, делал ей вдруг строгое лицо. Маня, как молодой котенок, наклоняла в такие мгновения головку и всматривалась загадочно в глаза Корнева.
– Да-а, – протянул вдруг ни с того ни с сего Корнев.
И, когда Берендя уставился на него в ожидании возражения и все повернулись к нему, он смутился и скороговоркой проговорил:
– Конечно, конечно.
– Что «конечно»? – спросила Наташа, давясь от разбиравшего ее смеха.
И все, смотря на Корнева, и сам смущенный Корнев начали смеяться. Разговор о метафизике оборвался, потому что Корнев после смеха, махнув рукой, решил:
– Брось ты к черту всю эту бесконечность; не все ли там равно: конечно, бесконечно, – факты налицо: я существую, и вторично я не буду существовать. Тем хуже, черт возьми, если все, кроме меня, бесконечно.
– А вот и мама звонит! – воскликнула Маня и побежала навстречу матери.
Когда раздался звонок, всем стало жаль нарушенной уютности. Наташа встала. На ее лице было ясно написано это сожаление и в то же время сознание незаконности такого чувства.
XIX
Волновалось общество, волновалась печать, шли горячие дебаты за и против классического образования. Родители и ученики с страстным вниманием следили за ходом этой борьбы. Реформа семидесятых годов положила конец этой борьбе. Образование в классических гимназиях было признано недостаточным: вводился восьмой класс и аттестат зрелости. Увеличение программы шло исключительно за счет классических языков: удваивалось число уроков латинского, вводился другой древний язык – греческий, равнозначащий по важности с первым.
Введены были второстепенные классы гимнастики, пения и даже танцы. Последнее уж была личная идея нового директора, или, вернее, жены директора, женщины светской, с претензиями. Непривычный глаз странно осваивался с скромной фигурой офицера на гимназическом дворе: ученики маршировали, строились в ряды, по команде приседали и проделывали разного рода артикулы.
Соборный регент, темный, с черными хохлацкими усами, с черными без блеска глазами, в рекреационном зале стесненно обводил взглядом своих новых учеников. Разочарованное лицо его ясно говорило, что никогда искусство этой насмешливой и вольной толпы учеников не сравнится с строго выдрессированной школой его соборных певчих. Из маленьких больше подавали надежды: серебряный дискант Сережи Карташева звенел по зале, и он смотрел с таким выражением своих усердных глаз на регента, какому позавидовал бы любой из настоящих певцов его хора. Регент не мог равнодушно видеть этого усердия Сережи, гладил его по голове и предсказывал хорошую будущность его голосу. Появился снова представитель хореографического искусства, старый учитель танцев m-r Дорн, гигант, во фраке, с рябым облезлым лицом, в золотых очках, с широкой и длинной ступней своих гуттаперчевых ног. Он шел по знакомой лестнице в знакомую залу так же, как, бывало, ходил, когда в коридорах вместо теперешних серебряных галунов мелькали красные воротники полных пансионеров. Прежний директор подал в отставку: одни говорили – по собственному желанию, другие – вследствие недоразумений с попечителем. Одно время носился по городу упорный слух, что, напротив, попечитель уйдет. Но попечитель остался и энергичнее прежнего исполнял свои обязанности. Большой, с торчащими ушами, он часто появлялся в гимназии и, ходя по коридору, внимательно всматривался своими близорукими глазами в учеников. Новый директор – пожилой уже, плотный, с маленькими маслеными глазами, длинной бородой и тонким носом, с виду простой и добродушный, доверчиво-почтительный с попечителем, который, в свою очередь, дружески то и дело брал его под руку, – неразлучной тенью следовал за своим начальством, держал себя пренебрежительно-далеко с учениками и, так же как попечитель, с одними учителями был хорош, других едва удостаивал внимания.
– Что, он был преподавателем? – спрашивал раздумчиво Корнев, стоя у дверей коридора и следя за исчезавшим у себя в квартире директором.
– Вероятно, был, – отвечал, встряхиваясь и засовывая руки в карман, Долба, – собственно, специальность его, как говорит наш Иван Иванович, – администрация…
– Ох, Иван Иванович! – махнул рукой Корнев.
Иван Иванович был назначен воспитателем седьмого класса: на его обязанности лежало навещать учеников на их квартирах, следить за жизнью их, за соблюдением формы, стрижкой волос, бритьем бороды, ношением ранцев. Конфузливый, деликатный, Иван Иванович исполнял все по инструкции, являлся на дом к ученикам, смотрел так, точно просил прощения, и спешил уйти, говоря уже в дверях скороговоркой и конфузясь:
– Господа, пожалуйста, – книжки ненужные на виду… пожалуйста, не держите…
– Будьте спокойны, Иван Иванович… да ведь мы же…