Тихомиров не юлил: в Россию не поедет, думал, да передумал, там ждет намыленная веревка, «во Франции и то не спишь спокойно»; дирижировать из эмигрантского безопасного далека не считает себя вправе; он, Тихомиров, литератор, перо его, как и прежде, принадлежит революции.
Можно было усомниться в личной храбрости Льва Александровича, и Герман Александрович усомнился. Нельзя было сомневаться в прямоте Тихомирова, и Лопатин не сомневался.
Лопатин тоже откровенно высказался: России нужны бойцы, и он поедет, испытывая потребность в практической деятельности. Хотя... хотя, сдается, не долго ему «гулять на воле».
«Чисто дворянское чувство благородства, – не без восхищения подумал Тихомиров. И погасил свое восхищение: – Вкус к блестящему, преобладание фантазии. К тому же, верно, мучается тем, что за всю свою радикальную жизнь не участвовал в общем коллективном деле».
Между Парижем и Петербургом лежал Лондон: противореча географической карте, это соответствовало географии души. К иному берегу Ла-Манша звали Лопатина старинные дружеские привязанности. Теперь, на этот вот раз, собираясь в Россию, он не надеялся, как бывало, на возвращение из России. Нет, он все еще верил в свою звезду. Но вдруг на какие-то мгновения чудилось, что звезда меркнет. За Ла-Маншем он не ждал утешений. Ни от Энгельса, ни от Тусси. Его покоробила бы самая мысль об утешениях: «Мавр, – говаривал Энгельс, – мог приходить в ярость, но ныть – никогда!» Ныть? Никогда! Звезда сияет. Гони в три шеи мрак предчувствий. И однако... однако...
Все сладилось в Париже: явки, шифры, каналы переписки. Согласовано основное, определяющее. Предусмотрены «мелочи», которые зачастую – уж он-то, Лопатин, знает – оказываются либо не мелочами, либо непредусмотренными. Настал срок, пора в дорогу: сперва в Лондон, потом – в Россию.
В срок Лопатин не уехал.
Он не мог уехать. Во все минувшие парижские дни Лопатин ждал, каждый день ждал, когда Тихомиров с Ошаниной, когда ж они вместе или порознь, хотя бы мимолетно, хотя бы намеком, коснутся дела, которое для него, Лопатина, много значило. Он не забыл тот ресторанный вечер с Дегаевым, когда едва не задохнулся от страшного, непостижимого: «Они знали, а ты не знал. Они скрыли, и ты ринулся очертя голову». Лопатин не желал, не в силах был уехать из Парижа, не получив объяснений...
Буи-буи – близнецы кухмистерских: суп как помои, мясо, отдающее кошатиной, винцо как разведенная синька. И посетитель – как в питерской или московской кухмистерской: малявка чиновник, старикашка учитель, подбитый ветром провинциал.
Будничное утро дрогло в перемеси дождя и снега. Свет не горел, в пустом сумеречном кафе было неуютно. Лопатину показалось, что Тихомиров и Ошанина смущены. Он приписал это смущение их догадливости. И точно, они догадывались, для чего понадобились Герману Александровичу.
– «Якобы»? – несмело улыбнулся Тихомиров.
Лопатин не понял.
– Ну как же, – глаза Тихомирова двигались толчками. – Помнишь Успенского? Нет? Он писал, что парижанин кормится «якобы»: якобы бульоном, якобы жарким.
Ошанина рассмеялась.
– Я предпочитаю хлеб да картофель, – сказал Лопатин. – Тут уж без подделки, без «якобы».
Тихомиров кивнул.
– Я предпочитаю честный хлеб, – настойчиво продолжил Лопатин.
– Я тоже, – приняла вызов Ошанина.
– А ты? – Лопатин взглянул на Тихомирова.
– Разумеется.
Подали жиденький кофе, плетеную корзинку с ломтиками хлеба.
– Лучше всего честный хлеб в честной компании, – не сказал, а словно вслух подумал Лопатин.
Тихомиров возил по столу плетенку.
– Видишь ли, Герман... Ты, может быть, прав. По-своему прав. Но пойми же...
– Господа, обойдемся-ка без предисловий. – Ошанина строго смотрела на Лопатина. – Итак, Герману Александровичу угодно слушать про Дегаева?
Не в Петербурге, не с «Яблонским» был Лопатин. У него не было желания обличать, изобличать, прокурорствовать, как полагала Ошанина. Он хотел понять: почему прошлой осенью, снаряжая его в поход, скрыли роль этого мерзавца?
– Собственно, не о Дегаеве, мать игуменья.
– Ну конечно, конечно, – жестко усмехнулась Ошанина.
Лопатин не принимал послуха, высокомерие «игуменьи» не пришлось ему по вкусу, он нахмурился. Тихомиров накрыл руку Лопатина своей сухой, горячей ладошкой. И заговорил, будто продолжая начатое раньше, до нынешнего утра.
– Поделиться было не с кем; в Женеве никого, в Морнэ никого. Решительно не с кем... Его исповедь потрясла меня, ошеломила. По счастью, я сохранил бесстрастие. Дал ему вывариться в собственном соку. Он и выварился, открылся до конца. Советоваться, повторяю, не с кем, а решать не мешкая. Что было делать? – Тихомиров убрал свою ладонь, опять поелозил хлебницей по столу. Спросил: – А ты? Что бы ты, Герман?
– Я?! – Лопатин дернул плечом. – Да я б его, сукиного сына, башкой в первую же пропасть!
Тихомиров как обрадовался.
– Представь: и я думал. И вот еще что: Дегаев, клянусь, подумал о том же. То есть чтобы меня... – Тихомиров быстрым жестом указал куда-то под стол. – Свидетелей нет, несчастный-де случай... Почему он не сделал – не знаю. Почему я... тоже не знаю. Впрочем... – Тихомиров не договорил, лишь слабо ухмыльнулся, будто признавая: «Где уж мне!» И продолжал: – Но тут еще вот что, Герман: Судейкин. Тот не по бумагам, не по спискам, тот на память многое и многих знал. Вот кого следовало устранить в первую очередь. Я предложил, Дегаев согласился. С радостью, так и уцепился, так и уцепился... Обещал немедленно прекратить выдачи. Но... И вот где собака зарыта – условие выставил: тайна полная, нерушимая, никто чтоб, ни единая душа. Иначе Судейкин учует, просочится, дойдет. Резон? Я и тогда и сейчас согласен: резон. Ибо господин инспектор был травленый волк.
Повлажневшая ладонь Тихомирова опять накрыла руку Лопатина. Лопатин опустил глаза, ему хотелось отнять свою руку. Тихомиров вздохнул.
– Иного не было. Тайна требовалась, согласись со мною. – Он помолчал. – К тому же я пригрозил: ежели не сделает, не убьет Судейкина – всю мерзость опубликую, а тогда дни его сочтены. Ты, Герман, пойми, я знаю...
Бледный, весь во власти тяжких воспоминаний, Тихомиров перевел дыхание. Все, что он сказал, Лопатин понял. Понял и принял. Но это было не то, что хотелось знать.
– Не самолюбие, вы ж меня не впервые видите, – сказал он с несвойственной ему просительностью. – Нет, господа, тут не самолюбие. Я не понимаю, никак не возьму в толк. Скажите на милость...
– Пожалуйста, Герман Александрович, – отозвалась Ошанина. Лопатин не атаковал, не обвинял, и она подобрела. – Хорошо. Давайте поставим все точки и все запятые.
– Тогда скажите, Мария Николаевна, вы-то?
Она парировала стремительно:
– Да. Знала, Лев мне открыл. Ничего странного: я член Исполнительного комитета партии «Народная воля».
«Бог о двух головах, – подумал Лопатин. – Ты да Лев – вот тебе и комитет». Лопатин мысль свою не вымолвил, но глаза Ошаниной сверкнули.
– Именно так, – произнесла она тоном «игуменьи». – Вы никогда не состояли в организации, а мы воспитаны на заветах Александра Дмитриевича Михайлова.
Лопатина загоняли в угол. Верно, он не состоял в «Народной воле». Отмахивался: «Я слишком вольнолюбив, чтобы подчиняться даже Исполнительному комитету». Ошанина, будто не отпуская Лопатина, добавила значительно:
– Теперь другое дело.
«Формальности», – подумал Лопатин гневно. Он возмутился. Старый революционер, старше этого Тихомирова и этой Ошаниной. Ему поверяли и не такие тайны... Лопатин сам остановил себя: какие тайны? Ответил по совести: подобных дегаевской не было. Вслух же сказал:
– Однако Дегаев и меня вполне мог продать Судейкину.
– Он поклялся прекратить выдачи, – поспешно возразил Тихомиров.
– И ты в это верил? Тихомиров смешался.
– Верил? – повторил Лопатин. И, звякая ложечкой о блюдце, такт отбивая: – Не ве-рил!
– Нас связывало слово, – по-прежнему быстро и твердо парировала Ошанина.