2
Прапорщик начал почтительно:
«Вы, может быть, будете удивлены, что я пишу Вам, но прошу на этот раз выслушать меня. Письмо это вызвано многими причинами, но главным образом тем душевным состоянием, в котором я нахожусь теперь. Вы, верно, догадываетесь, о чем я хочу говорить с Вами...»
Дегаев слушал, как он вздыхает и скрипит пером, рвет написанное и опять пишет. Дегаев знал, что Володе вряд ли ответят. Тихомиров вправе не отвечать, как вправе и не поверить ни единому слову. Все это Сергей Петрович знал, но не останавливал младшего брата, не мешал ему. Больше того, Дегаеву нужно было, чтобы Володя писал то, что он сейчас писал, и Сергей Петрович молча сидел у огня, вытянув ноги к каминной решетке.
«Да, я хочу с Вами говорить о том бедном человеке, которого теперь смешали с кучкой тех людей, которых принято называть предателями. Чрезвычайно горькая вещь и к тому еще хуже – несправедливая. Разберемтесь в этой истории. Факт выдачи, никто спорить не станет, некрасивый. Таких средств никто оправдывать не может, но тем не менее в данном случае находятся все смягчающие обстоятельства. Человек с таким гениальным умом, с таким характером, с такой энергией, с революционным опытом – мог решиться на такую вещь. Ведь что бы Вы сказали, если бы дело обернулось иначе? А оно могло, как казалось...»
Удивительно: изобличенный и заклейменный, признавший все и вся, Дегаев почти маниакально отстаивал чистоту своих помыслов перед юнцом, перед младшим братом, которого если и любил, то вовсе не почитал.
Сергей Петрович как бы «подтаскивал» Володю на свое место, уподоблял себе. В самом деле! Ведь когда-то Володя пошел на сговор с Судейкиным. Товарищи одобрили этот сговор в надежде выведывать намерения сыска. Правда, Володин «роман» окончился ничем, если не считать угрозы Георгия Порфирьевича: «Постарайтесь, чтобы о вас забыли». Итак, сговор был. Одобренный товарищами. Не без колебаний, но одобренный. Итак, якобы, передавшись Судейкину, он, Володя, надеялся извлечь благие выгоды. Как же ему теперь сомневаться, что старший брат, идеал и наставник, не преследовал ту же цель? Усомниться в Сергее – все равно что усомниться в себе. А в себе Володя Дегаев не сомневался. И трагизм брата был ему понятен.
Все страшное, уникальное величие брата Володя понял еще в сумеречный, зыбкий час, у Лизы, в квартире на Песках. Но Дегаев-старший как бы ходил все теми же кругами, все той же спиралью. Он словно бы и не оправдывался, а при Володе размышлял вслух над самым мучительным и самым капитальным событием своей жизни. Над тем, за что он уже расплатился сполна. Нет, не убийством Судейкина – изгнанием из партии.
Размышляя так, Сергей Петрович слышал собственную фальшь и в тайной тревоге искал Володиной поддержки. Ему необходимы были Володина вера и Володина верность. Но, едва убедившись в них, Сергей Петрович с каким-то темным злорадством думал, что, право, обошелся бы без младшего брата с его состраданиями и сочувствиями.
«Да, дело, казалось, могло принять очень хороший оборот. Конечно, подобные вещи оправдывают только результаты. И относиться к этому, значит, надо по-другому. Смешивать с обыкновенными предателями человека с такими нравственными качествами более чем низко. Человек этот делал это не из личных выгод. Если хотите, я припомню Вам только некоторые факты. Все революционное дело велось на деньги, которые он получал. Родным он не давал ничего. Я в Саратове жил в казарме и питался вместе с солдатами, пока наконец сестры не начали высылать по 8 рублей в месяц. На себя он тратил очень мало. Все деньги шли на революцию...»
Бедный прапорщик не догадывался о деньжищах старшего брата. Ему и в голову не приходило, на какие «гроши» он, Володя, ехал в Швецию, жил в Стокгольме, дожидаясь Сергея, а потом в Париже жил и теперь жил в этом лондонском угрюмом отеле.
Незадолго до убийства Судейкина Сергей Петрович спровадил Володю за границу. В Питере его, конечно, арестовали бы после шестнадцатого декабря. Причастный к подполью, давний поднадзорный, саратовский пропагатор, Володя, того не ведая, держался покровительством инспектора секретной полиции: в угоду Дегаеву-старшему Георгий Порфирьевич не трогал Дегаева-младшего.
Выпроваживая Володю из Петербурга, Сергей Петрович сильно рисковал: исчезновение прапорщика могло встревожить Судейкина, и тот не явился бы на роковое свидание. А не явись инспектор, Дегаев не исполнил бы своей клятвы и наверняка получил бы пулю. Конечно, получил бы. Стоило только припомнить гильотинный блеск очков Лопатина. И все-таки Дегаев рискнул, решился – уберег Володю.
Этот его поступок был Володе еще одним (хоть и лишним) примером самоотверженности Сергея. Кроме того, в глазах Дегаева-младшего поступок Сергея обретал еще больший моральный вес оттого, что тот уберег его, Володю, а вот Любу, жену, оставил в России.
Между тем Сергей Петрович, не колеблясь, пожертвовал бы Володей, если б только предполагал, что Белыша могут арестовать. Но Дегаев этого решительно не предполагал. Любина участь казнила Сергея Петровича, он отчаивался, и в этом отчаянии не было никакой фальши.
Любинька спасла его, а он бросил Любиньку на произвол судьбы. Спасла она его потому, что он спасал ее. «Кольцевая» эта мысль владела Дегаевым давно, с одесских времен.
И тогда и теперь Дегаев сознавал шаткость, полуправду этого: «Любинька спасла меня, потому что я только о ней думал и ради нее пошел на все». Но и тогда, в Одессе, и теперь, в Лондоне, Дегаеву требовались усилия, дабы придать остойчивость своей утлой «кольцевой» мысли.
Впервые – смутно и неопределенно – подумалось ему о Любиньке как о некой избавительнице в дивные архангельские дни. (Поныне помнились запахи рыбы и окоренных бревен, теплое мычание холмогорок, неспешливость будней.) Белокуренькая, беложавенькая барышня вообразилась Дегаеву избавительницей ото всех будущих напастей, неизбежных для революционера. Она такой вообразилась потому, что женитьбой Дегаев надеялся поставить крест на прошлом. Отойти. Вкусить простые радости жизни.
Но в Петербурге недостало сил отбиться. А Любинька не знала о подпольных заботах своего Сержа, своего Сереженьки, своего Сергунчика.
Когда в Одессе Дегаев налаживал типографию, Любинька уже кое о чем догадывалась, но догадки не тревожили ее. Она помогала своему Сержу, своему Сереженьке, своему Сергунчику. Помогала в мелочах, как бы по-домашнему, не вникая ни в цель, ни в смысл того, что делал Серж, Сереженька, Сергунчик.
А он знал: провал грозит не только ему, но и Белышу. Однако недели минули, и Дегаев не то чтобы позабыл опасность, но почему-то склонился к тому, что Белышу, собственно, ничто не угрожает.
Арестовали обоих. Оба оказались в одесской тюрьме. Дегаев мучился: погубитель... Ему, конечно, была уготована каторга; ей, очевидно, всего лишь ссылка. Может быть, на родину, под надзор. И обоим – разлука. Может быть, навсегда.
Чему больше ужаснулся Дегаев: своей ли каторге или своей разлуке с Белышом? В сущности, каторга и разлука сливались, их нельзя было отграничить. Но где-то в потаенном закоулке души (и тогда, в одесской тюрьме, и теперь, в угрюмом лондонском отеле) Дегаев все же сознавал, что мысль о собственной погибели в каменном мешке была ему непереносимей разлуки с Любинькой. Сознание это не унизило, не согнуло Сергея Петровича – он, однако, предпочел думать не о себе, не о своей участи, а о ней, о Белыше. Воображение – особенное, тюремное – пришло ему на помощь. Скабрезные картины рисовались Дегаеву: как его беложавенькая постанывает в чужой постели. На воле у него не было и тени сомнения в ее телесной преданности, и он не ошибался. В тюрьме возникало другое. Дегаев жалел себя. Он не воображал, а словно бы в самом деле уже угасал, уже умирал в петропавловском подземелье, изъязвленный, цинготный, пищали крысы, он умирал... А кто-то целовал припухлые свежие губки Белыша, целовал и тискал ее плечи... Дегаев жалел себя и ненавидел ее.