— Я все же предпочла бы разговаривать в кабинете, но я понимаю, что вы устали от всех этих неприятных вопросов… Ну что ж… Не будем ходить вокруг да около, монтажом вы больше заниматься не будете…
Я отвечаю, что нет, не буду. Не совсем понимая, вопрос ли это.
— Я найду вам замену, чтобы помогать Жаку. Но я не хочу вас бросать вот так.
Пустоты между фразами. А я не знаю, правда, не знаю, чем их заполнить.
— Думаю, что и вашу летнюю работу в хранилище вам придется оставить. У вас есть другие источники дохода?
— Собес назначил мне пенсию.
— Да, знаю, но… Вы же не можете оставаться вот так… Без работы… Я подумала… В общем, вот, Лилиан будет нужна мне как секретарь, и я хотела взять вас на место смотрителя.
— Кого?
— Смотрителя, на полный рабочий день.
Я молчу. Мне наплевать. Я жду. Мне холодно.
— Спасибо.
Я не знаю, что еще сказать. Она не понимает. Проходя через подворотню, я вытираю лоб и покидаю пределы галереи.
Немного дальше, завернув за угол, я достаю каталог, который предусмотрительно сунул в карман пальто. Я кладу его на землю и листаю в поисках нужной страницы.
«Опыт № 30».
Я беру ее в зубы, вырываю резким движением и засовываю в карман. Останки каталога, валяющиеся на краю водостока, заинтересуют какого-нибудь клошара. Клошары бывают разные: есть среди них и любители искусства, и даже непризнанные художники.
* * *
Смотритель музея, пожизненно… Как будто моя жизнь была здесь, хоть на секунду. Впрочем, все это из лучших побуждений. Г-жа Кост решила, что сторожить музей — это одна из немногих работ.
где руки не нужны. Вот и всё. Одно время даже в Лувре служили калеки с пустыми рукавами, заколотыми огромной английской булавкой. Это не ново. Это вписывается в пять процентов инвалидов.
Но это не важно. Важно то, что у меня перед глазами. Вот оно, приколото к стенке напротив кровати. На обратном пути я зашел на бульвар Бомарше и сделал себе ксерокс — цветной, с увеличением. Они сняли мне «Опыт № 30» размером 21 на 27. Желтый немного смазан, но ничего, пойдет.
Телефон звонит у самой кровати, и я машинально протягиваю не ту руку.
— Алло?..
— Здравствуйте, это доктор Бриансон. Не вешайте трубку. Можно я зайду к вам? Это будет проще всего.
С тех пор как я выписался из больницы Бусико, он звонит каждую неделю. Он хочет забронировать мне место в реабилитационном центре.
— Послушайте, спасибо за такую настойчивость, но я не понимаю, зачем все это. То, что вы называете переобучением, для меня это… это…
— Главное, не надо этого бояться. Наоборот, достаточно…
— Я не хочу учиться быть одноруким. Мне не найти снова то, что я потерял. Вы не сможете понять.
— Послушайте, все, что вы чувствуете, совершенно нормально, вам предстоит пройти через пустыню, пустыню озлобленности, это ясно, но это пройдет.
Через что? Ну знаете ли… Когда «люди в белых халатах» ударяются в поэзию… Почему не бездна горечи или не море боли? Доктор Бриансон и его убийственные метафоры… Но лучше слушать подобное, чем быть одноруким. Если дать ему волю, я буду все время выслушивать медицинские проповеди, как в больнице.
Вешая трубку, я роняю на пол две толстые книги, лежавшие на самом краю стола. У одной из них, самой дорогой, загнулось несколько страниц. Триста шестьдесят франков за толстенный кирпич о современном французском искусстве за три последних десятилетия. Доктор, конечно, очень мил, но на кой мне эти его беседы? Я отключаю телефон. В конце концов ему надоест. В самопожертвовании никто не заходит слишком далеко. Что мне там делать, в этом Валантоне, департамент Валь-де-Марн, среди калек?
Моран упоминается только как «художник, эмигрировавший во время художественного кризиса 60-х». Это еще менее понятно, чем то, что говорила Кост, но выражает ту же мысль. В общем и целом ему отведено не более десяти строчек. В другой книжке — вполовину меньше, если не считать библиографической ссылки на какое-то американское исследование, где, возможно, будет сказано побольше. Еще я нашел репродукцию одной из черных картин семьдесят четвертого года, которая была выставлена в галерее. Книги тяжелые, мне приходится читать их, лежа на животе, и от этого ломит поясницу. Позвонки никак не приспособятся к такому положению. В сущности, единственным относительно полным изданием по Морану остается каталог выставки, то есть малопонятное предисловие Кост о «ментальном пространстве художника, пребывающего в пути» и биография, которая начинается с Нью-Йорка и заканчивается смертью в Паре-ле-Моньяль. Ничего такого, чего бы я уже не знал.
Но все же.
В глубине моего сознания все четче и четче вырисовываются две основные мысли, они медленно разрастаются, и я не тороплю их, предоставляя им созревать в привычном темпе. Вот уже месяц, как они зреют. Скоро я смогу сформулировать их вслух. Возможно, это и будет новой деталью, «всплывшей на поверхность», как выразился тогда тот легавый. Да, именно так это и можно было бы определить. Но если б он знал, сколько всего всплывает у меня на поверхность, думаю, это только добавило бы ему забот.
Прежде всего, украденная картина. Мы с ней уже пересекались. Может, не с этой самой, но с чем-то подобным — порождением того же ума или той же системы. Копия? Репродукция в натуральную величину? Еще не знаю, пока это только смутное воспоминание, аллюзия, которая с каждым днем становится все более материальной. Движение, колорит, этот единообразный светло-желтый цвет. И потом, этот предмет — шпиль церкви, написанный с дотошной точностью, но при этом основание его перечеркнуто широкими мазками кисти. Он будто прорастает прямо из желтого красочного слоя, такое впечатление, что он еще растет, медленно и трудно. Вокруг — та же желтизна, но более агрессивная — магма, неотвратимость взрыва, что-то должно вот-вот грянуть, может быть, уже грянуло, может быть, это и есть этот шпиль.
И где-то я уже видел такое извержение. Я в этом уверен, но ничего не знаю точно. Эта картина представляет собой загадку даже для такого специалиста, как Кост, а уж для такой темноты, как я, по логике, и вовсе должна быть тайной за семью печатями. Я никогда не бывал в других галереях, даже в Бобуре, я и Лувр-то знаю еле-еле. И вообще живопись не пробуждала во мне никогда никаких чувств, кроме смутного недоверия. Неспособен я был к ее восприятию. Когда я приехал в Париж, у меня не было ни малейшего желания обжираться художественным наследием. Мой двоюродный дедушка в Биаррице дал мне адрес Академии звезды, и я прямиком направился туда. Иногда, во время подготовки выставки, меня даже беспокоило это полное отсутствие интереса, должного трепета, о котором так красочно пишут каталоги. Я считал себя бесплодным и далеким от всех художественных поисков, от Искусства с большой буквы, в котором «художник» превращается в «живописца», а «картина» — в «полотно». Я всегда отказывался говорить «полотно», мне это казалось неприличным, я говорил «вещь» — так получалось более технично, более нейтрально. Мое искусство — я чувствовал, как оно бурлит у меня внутри, мои поиски Прекрасного сводились к трем шарам, которые сталкиваются на столе, вот и всё, и никаких особых «взглядов», и никаких речей, и ни одна Кост в мире этого не поймет. Те, кто любят живопись, любят и поговорить, а я неразговорчив. Да, у меня в голове бывали разные желания и устремления, но без всех этих вопросов, без невротических поисков «смысла».
Сегодня же у меня отняли всё, и вот теперь-то и появились эти вопросы. Потому что так просто это не кончится. Я только начинаю. Один. Без всяких экспертов и комиссаров. Мне надо понять, даже без малейшей надежды на то, что однажды все станет как прежде. Никто не подозревает, какой ущерб был мне нанесен, и все из-за какой-то желтой картины, в которой кроется гораздо больше, чем можно подумать. Брызги лимонно-желтой краски свели к нулю мои сорок лет надежд.