У меня еще есть шанс, номер четвертый — пока джокер.
— Как насчет поужинать прямо здесь?
— А четвертый?
— Я сделала запеканку из кабачков.
Она прекрасно чувствует, что мне наплевать на ее запеканку. А мне вот интересно, действительно ли мне наплевать; интересно, четвертый и правда тот, о ком я думаю, а запеканку она сделала специально для меня, и надо ли мне торопиться с помолвкой, и не съездить ли сначала в Биарриц, а может, она выбрала кабачки, именно потому что их можно есть одной рукой и без ножа…
— Занятная у вас история, — говорю я, — продолжайте… пожалуйста.
— Нет, с сегодняшнего дня меня больше занимает ваша история. Это будет главный материал сентябрьского номера. Четвертого звали Бетранкур, Жюльен Бетранкур. И не Ренар с его бабками, не Линнель с его эффектными гнусностями, а именно он был в этой четверке главным. Старушка хотела уйти от ответа, для нее и для всей Школы это неприятное воспоминание. «Вам не стоит говорить о нем в вашей газете, мадемуазель…»
Я придвинулся поближе к ее лицу, чтобы почувствовать ее запах. Она поняла и не стала отодвигаться.
— Он рос без отца. Никто ничего о нем не знает. Какой-то хилятик, призывающий к террору против искусства. Экстремист, которого вечно подозревали в том, что он своими туманными, но явно террористическими лозунгами пачкал стены в школьных помещениях. Гениальный, судя по всему, оратор, который буквально парализовал бедных студентов с их смехотворными этюдниками под мышкой.
Мне вспомнилась та листовка.
— «Он очень дурно влиял на трех остальных, на это было больно смотреть»… Еще бы… они все были влюблены в него. Они сами избрали его своим лидером, своим гуру. Должно быть, жутко обаятельный был тип, как по-вашему?
— Вы бы ему приготовили запеканку?
— Нет, ему — мясо гриль.
Не знаю прямо, жениться мне на ней или нет. Она проводит рукой по волосам, не спуская с меня зеленых глаз. Светло-зеленых.
— Линнелю светила Римская премия, но когда Бетранкуру вздумалось бросить учебу, все трое пошли за ним. Милашка Линнель, тихоня Моран, папенькин сынок Ренар и террорист Бетранкур. У всех четверых в биографии имеется явный пробел — с шестьдесят третьего по шестьдесят пятый год. Искренние, амбициозные, дерзкие. Вот они — ваши объективисты.
Да. Никаких сомнений. Однокашники, шестьдесят третий год: вся жизнь впереди, мечтай — не хочу, тачка с откидным верхом, днем — в кафе «Палетт», вечером — в «Селект», бесконечные дискуссии об американских художниках. И вот они отваживаются на поступок, бросают альма-матер, чтобы покончить с ложными надеждами. Будь они постарше или потерпеливее, они назвали бы это «старым миром». Но они пришли и ушли слишком рано. Весь век объективистов — одно лето. Моран улетел за Атлантику, Ренар вернулся в лоно семьи, юный Ален Линнель стал просто Линнелем.
— Как вы думаете: это можно понять с высоты наших тридцати лет?
— И да, и нет, — отвечаю я. — В это самое время я карабкался на стул, чтобы увидеть, как играют в бильярд в кафе напротив. Единственное, что я помню про шестьдесят восьмой год, это Олимпиада в Мехико.
— А я в шестьдесят четвертом году получила в яслях приз за лучший детский лепет. Клянусь своей пресс-картой, это правда.
— А сколько вам лет?
— Двадцать семь, — говорит она.
— Браво! Если вы и дальше будете продолжать в том же духе — в смысле профессионального рвения, — то через три года Анне Сенклер нечего будет делать, через пять вы разберетесь с Кристин Окран, потом выйдете в главные редакторы, а через десять заработаете Пулитцеровскую премию.
— Ага, а через двадцать я появлюсь в некрологах в «Жур де Франс». Прекратите издеваться.
Сколько времени я не видел так близко ни одной девушки? Думаю, это уже исчисляется годами. Ну, во всяком случае, не меньше года. Посетительница в галерее. Она никогда не приходила ко мне вечером. Я сам шел к ней после полуночи или в выходные, перед бильярдом. В конце концов ей надоело.
— Нравится мне в вас эта скандальность.
Я чуть не поцеловал ее, но тут она встала, чтобы убрать поднос. Жаль. Мне хотелось бы узнать, что бы я почувствовал и дрогнуло бы во мне хоть что-нибудь.
— А нельзя узнать, что стало с заводилой? — спросил я.
Я все еще не теряю надежды признать в нем этого подонка-джентльмена.
— Нет, она ничего не слышала о нем, а уж мимо нее это не прошло бы. Правда, я поднажала, и она отрыла у себя в бумагах тогдашний его адрес. Могу его вам дать, а через газету я раздобыла и адрес Линнеля. С Деларжем — глухо, на него можно выйти только через галерею. Придется вам как-то изловчиться. Вот такой у меня урожай за сегодняшний день.
— И вы еще успели сделать запеканку? — говорю я.
— Так вы хотите ее или нет?
Я не отвечаю. Она встает передо мной на колени и, взявшись за рукав, притягивает к себе мою правую руку. И не отрываясь смотрит, смотрит на меня, гипнотизируя, словно кобру, а я не знаю, на что ей моя искалеченная рука. И я сдрейфил.
— Можно и поужинать… — говорю я.
Она просовывает пальцы в рукав. И гладит округлую, костистую оконечность.
— Какая гладкая…
Я не понял, я хотел было отдернуть руку, но она не дала, схватив обрубок в обе ладони.
— Вас… вас действительно тянет на запретное, — с трудом выговариваю я.
Вместо ответа она прижалась губами к моим губам — на секунду. А потом — всем своим телом к моему животу.
Слишком уж быстро.
Я не готов.
Интересно, как это будет в голом виде — Рубенс на Мондриане? Локальные цвета — у меня, и античные формы — у нее. Зачем она это делает? Я не могу ни оттолкнуть ее, ни схватить за бедра, как полагается.
Все смешалось: ее причудливые телодвижения на моей груди, сверкающий взгляд и матовая кожа, моя сюрреалистическая культя, заползающая ей под мышку, и мой третий глаз, взирающий с высоты на эту картину. Это доказывает, что я не хочу ее. Я и не подозревал, что расстройство может зайти так далеко. Я закрыл глаза, и за эти несколько мгновений, в которые я увидел массу других вещей — резкие контрасты мрака и чистоты, парадоксы реальности и нелепицы, — она успела снять платье. Ее нагота вывела меня из этого бесформенного кошмара, она отдала мне себя, свой драгоценный материал, свое первозданное тело, готовая к тому, что я буду снова и снова, с головы до пят, заново лепить ее. Когда она взяла мою руку, чтобы прижать ее к своему лону, я понял, что все уже сделано, что не я — другой автор этого восхитительного осязаемого пейзажа. Но я не устоял перед желанием начать все заново, с самого начала. Слепой и тело из мягкой податливой глины. Настала моя очередь лечь поверх нее, чтобы ничего не упустить — ни гладкого, ни шершавого, ни округлостей, ни углов. Я быстро понял, что мне вполне хватит и одной руки. Так даже лучше, потому что с единственной рукой ласки мои становятся нежнее и точнее.
— Подожди… Лучше на кровати, — сказала она.
Я пошел за ней. И мы легли. И тут все, чего недоставало, вернулось. Запах наших тел, дыхание, вздохи, голод друг по другу и неисчислимые рефлексы желания. Любви. Мой третий глаз исчез, а с ним — и все абстракции. Я думал только о ней.
* * *
— Ну что, завтра? — спросила она.
— Что — завтра?..
— Деларж.
— Не знаю. Конечно…
Прежде чем выйти, мы подождали, пока совсем рассвело.
На улице она шепнула мне напоследок на ухо:
— Письменное доказательство…
Ожидая, пока она завернет за угол, я изо всех сил сжал свой фантомный кулак.