Все стулья и диван занимали ношеные пуанты, платья, пачки, какие-то кофты. Пуанты гирляндами длинных тесемок висели на раскрытой дверце стола. Антонова млела в сиянии двух ламп, укрепленных по бокам зеркала. Из незавернутого крана возле двери журчала в раковину вода.
Генрих убрал пуанты со стула, потом плотно, с томительной неспешностью завернул кран и сел. Антонова улыбалась, лукаво склонив голову. Слепящий свет ламп, которые отражались и в зеркалах, ей не мешал.
Теперь это была другая Аня. Не та, что на сцене, не боттичелливская Венера, и не та отчужденная женщина, которая буркнула пару слов в ответ на несвоевременные комплименты художника, — другая, третья. Пластично переменившись, она обратилась в лукавую, легкомысленную актрису. И, похоже, эта нестоящая, любительская игра давала ей больше, чем подлинные переживания сцены. Давала раскованное, не омраченное страданием довольство собой — все то, что так редко и мало приносит творчество.
— Вот, — заметила она, поднимая нарисованные брови, и показала грязные, с расквашенными носками пуанты, — развалились за один спектакль. Стелька сломалась — проходила полакта на пальцах. А потом эти пластыри… кровь… суставы, травмы, госпиталь, операция — забытая старость.
— Ты великая актриса, — возразил Генрих с ненужным внутренним раздражением.
И нарочито, как ему казалось, оставленные в двери ключи, и незавернутый кран, и игра, пришедшее на смену отчужденной сосредоточенности, — все вызывало у него неясную потребность одернуть.
— Сколько раз я глядел на сцену и… с каким-то ужасом — вот именно: ужасом! — говорил себе: да ведь это великая актриса! — повторил он.
— Мне это уже говорили, — негромко возразила она. — Но я не верю.
Ничего театрального не осталось. Она — и Генрих вынужден был это отметить — взвешивала его слова. Странным образом, вопреки принятому им тону, он почувствовал опасность. Он счел бы себя униженным, если бы эта актриска разглядела в нем то, в чем он и сам для себя не до конца разобрался. Поэтому он повторил, скрывая оттенки за горячностью выражения:
— Хотелось оглянуться — да видит ли это кто вообще? Ведь вот же оно, вот, черт возьми! Перед вами! Где у людей глаза?!
— Нельзя верить, — покачала она головой.
Две яркие лампы и зеркала беспощадно высвечивали морщинки, поры, жирные остатки краски на ресницах, залегшие в углах рта складки. Большой рот, большие глаза — всё рассчитанного на сцену размера, всё рассчитано на зал в тысячу мест.
Он подвинулся ближе и понизил голос до шепота:
— А зачем же ты веришь?
Она не стала отвечать, а переменила тон:
— Знаешь, как я смотрю на себя? Кассету, где меня сняли. Вот так! — Гибко припала к столу, заслонив лицо ладонью. — В у-у-зенькую щелочку. Первые пять минут что-то невыносимое… до отвращения. Не могу на себя смотреть. Понемногу раздвигаешь пальцы, или боком, искоса. Нужно время, чтобы притерпеться. Потом ничего. Можно. Я была, — живо перескакивала она с одного на другое, — недавно была в театре. Давно не ходила ни в какой театр. Первые пять минут я была просто потрясена неестественностью интонаций, этой… — не найдя слова, она помахала играющей рукой. — Меня все угнетало. Просто… не по себе. Как мурашки по телу, зуд — невозможно терпеть. А потом ничего, втянулась. Перестала замечать все это… что поначалу резало. И смотрела с таким увлечением. Получила огромное наслаждение. Огромное.
Синие глаза ее в синих тенях влажно сверкнули.
— Слушай, а когда ты у меня в мастерской была? Пошли посмотришь… И, к слову! А ведь где-то там у меня, дай бог памяти, и коньяк припрятан. Пойдем? — сказал Генрих.
— Прямо сейчас? — засмеялась она.
Резкий гортанный смех, в котором слышалось ему какое-то базарное «хо-хо!», Генриха опять покоробил, вернув его к ключам в двери, к незавернутому крану, к связке грязных пуантов, которые пришлось убирать со стула.
— Да, — сказал он и, потянувшись через стол, щелкнул выключателем — слепившая глаза лампа погасла. — Сейчас. Почему нет?
Мысль о Майе напомнила о себе новой горечью. Тут вдруг каким-то извращенным путем, он понял, как безнадежно потеряна была для него эта женщина. Остро осознанная потеря пробуждала чувственное любопытство к Ане. На которую все больше, умиротворяя его, накладывался образ Майи. Временами он с какой-то злорадной мстительностью путал ту и другую.
— Для кого мы работаем, как не для ценителя? Для избранных. А мы с тобой, Аня, избранные. Отмеченные печатью. Каиновой, наверное… — сказал он, приподнимаясь.
Не откликнувшись никаким похожим на согласие движением, она поскучнела, а повторить предложение Генрих не успел. Не стукнув и даже не обозначив себя магическим знаком фиги, ввалился Виктор Куцерь — умытый и одетый, в кожаных штанах с широким ремнем и в яркой вельветовой рубахе.
Он расселся на диване, сдвинул женские шмотки, не особенно-то ему мешавшие, занял собой пространство, захватил разговор и скоро уже вызвал затруднительный смешок Ани: жестом фокусника Виктор извлек из сумки початую бутылку, где оставалось стакана полтора водки.
— Будете? — спросил он, подавшись вперед вместе с бутылкой.
Аня покосилась на Генриха, словно сверяя впечатление. Похоже, комбинация Виктора с Генрихом не казалась ей особенно удачной.
Как бы ни расценивать официальный статус художника, Генрих Новосел располагался если и в стороне, на особицу от чиновной иерархии театра, то все ж таки высоко. Где-то даже на заоблачной высоте Колмогорова, по левую от него руку. Так что самый вопрос Виктора означал собой известную неуверенность. Ждала и Аня. Виктор имел пылких поклонниц, которых перебирал как паша (одна такая поклонница выносила ему в день рождения прямо на сцену под рукоплескания зала пятилитровую бутыль спирта; другая, поймав на проходе, без единого слова вкладывала в карман записку с номером телефона); Аня имела своих поклонников, не столь экспансивных, но интеллигентных и верных, которые одаривали ее стихами, — и вот, обласканные публикой, недосягаемо прекрасные, они, «ведущие мастера сцены», страшно зависели от начальства. Теперь, когда каждый из них представлял собой нечто для театра значимое, когда театр то и дело терял разбегающиеся в поисках денег и удачи таланты, они зависели, надо полагать, не столь уж и «страшно». Но память о долгом, упорном восхождении, когда многое, очень многое определялось тем, сумеешь ли ты понравиться, произвести впечатление, добиться, чтобы тебя выбрали, эта память зависимости засела в них еще с первого конкурсного экзамена — с детства.
Они ждали.
— Буду, — сказал Генрих.
Час или два спустя, когда допиты была и водка, и коньяк, они оказались на улице в поисках какого немудреного заведения. Все трое изрядно возбужденные, они оглашали пустоту ночи внезапным хохотом.
Скоро Генрих понял, что тягается с Виктором в остроумии, искоса поглядывая на Аню. А та не нуждалась в поощрении, чтобы заливаться смехом. После долгой, томительной, как в предгрозовую пору, сосредоточенности, которая разрешилась к исходу дня спектаклем, или, по собственным словам балерины, только что вваливши спектакль («когда ты ввалила спектакль»), она испытывала радость освобождения. А Генрих чувствовал, что не силах отвлечься от измучившей его горечи, настойчивая мысль о Майе саднила душу, не позволяя раскрепоститься до жизнелюбивой расхристанности Виктора или даже до Аниного самозабвения. И потому скорее искусственно раздраженный, чем веселый, он все чаще повторял с нехорошей интонацией:
— Ну ты, Витюша, талант!
Аня смеялась:
— Ай, чертенок!
Виктор забрал себе все, чего недоставало Генриху. Он как будто подгреб под себя бездумную радость жизни на расстоянии окрика во все стороны. Он вышагивал посреди тротуара, предоставив женщине и художнику почетные места по правую и по левую от себя руку. Он обнаружил талант повествователя, он свойски знался с поэзией, артистично переходя от непринужденных житейских бывальщин к закованным в рифму строфам, которые сочинял как будто бы на ходу. И хотя Генрих держался мысли, что это, скорее всего, заготовки — извлечения из обширных матерных поэм, которыми Виктор отмечал события закулисной жизни театра, он не мог не завидовать внутренней свободе этого счастливого человека.