И жадность его, Колмогорова, происходила, как понял вдруг с чувством открытия Генрих, — жадность его происходила из самой наивной, по-детски наивной веры в вечность.
— Ну что это?! — поморщился Колмогоров, бегло оглянувшись на вошедшего. — Школярство.
Генрих посмотрел на сцену.
Адама танцевал Виктор Куцерь, посредственный актер за пределами двух-трех бурных чувств, иногда ему удававшихся, и талантливый танцор, понемногу спивавшийся, — временами, казалось, он уже не выходил из постоянного гусарского пьянства, которое сказывалось у него чуть большей живостью и влажным блеском диковатых выпуклых глаз. Сейчас, под взглядом шефа, Куцерь танцевал со старательностью школяра, только что получившего разъяснения об основах сценического дела. А это было все построенное на нюансах адажио! Тот умный, тонкий перебор оттенков, в котором Колмогоров не видел себе равных. Адажио — переливы слитого с движением и с музыкой проникновенного чувства. Великолепный образец человеческой породы — обнаженный атлет со скульптурным торсом, в обтягивающих мышцы коротких штанах телесного цвета, Куцерь изображал рождение первых влечений. С дурной сладостью взора простирал к партнерше руки и петлял по сцене в полном соответствии с начертаниями балетмейстера, который исходил сейчас желчью от этой бескрылой добросовестности.
Положение спасала Аня Антонова, Ева. Неплохая балерина и великая актриса, как подозревал Генрих. Открытая взорам в желтоватом трэсе, цельном трико, под которым слегка проступали ребра, одна во всем мире, она не сознавала тысячи прикованных к ней взглядов. Взволнованная свежестью утра, она существовала с невесомой легкостью юности, но взор ее, печальный, отстраненный взор Боттичеллевой Венеры, уже хранил в себе трагический опыт будущего, прошлого и настоящего. В ней была та же, непонятно даже откуда взявшаяся у этой не особенно красивой женщины с резким, вульгарным смехом, — та же необыкновенная, берущая за живое боттичеллевская раздвоенность: трогательная невинность рождения, которую осенила крылом печаль предчувствия. Все то, что выразил в «Рождении Венеры» художник. Который, несомненно, писал бы свою Венеру с Антоновой, если бы пятьсот лет назад не увидел эту печаль в другой женщине.
Антонова держала зал. Всецело убежденный Евой, трагическую невесомость которой могли оценить немногие, но ощущали почти все, — зараженный Евой, зритель принимал и Адама, благополучно укрытого тенью женщины. Конечно же, Колмогоров отлично все это понимал. Но дергался.
— А кто сегодня Ева?.. Антонова, — сказала Нина, которая после реплики Колмогорова тоже глядела на сцену. — Здесь Антонова хороша.
Не дождавшись ни от кого отклика, Нина обратилась к художнику.
— Я говорю, Генрих Михайлович, адажио у Антоновой получается.
— Получается! — неожиданно для себя взорвался Генрих. — Антонова — великая актриса! Великая! Или надо умереть, чтоб тебя заметили?
Испуганно дрогнув взглядом, Нина отвернулась к сцене, Колмогоров молча покосился.
Сладостное эхо злости дрожало в Генрихе. Немного спустя, он продолжал спокойнее:
— Я смотрю иногда: Аня Антонова. Ведь вот же, вот оно, черт возьми!
Нина нагнулась к микрофону:
— Вырубка!
— Да видит ли это кто вообще…
— Вырубка! — повторила Нина со сдержанным напряжением в голосе.
— Вырубка! — метнулся из динамика голос помрежа.
— Вырубка! — дернулся Колмогоров.
— Вырубка! — заорала Нина в микрофон, не заботясь, что отчаянный вопль ее пробьется через двойные стекла в зал.
Два водящих луча погасли, а третий, что пробивал из левой ложи, упорно держал солистов, которые должны были тут уйти в темноту. Сбился и дирижер. После короткой заминки, он собрался было, заполняя паузу, повторить сыгранный кусок заново, расслабленно взмахнул руками и остановился — до оркестровой ямы и дальше, до первых рядов партера, явственно доносились из-за кулис надрывные стоны помрежа:
— Вырубка!
Словно парализованный, дирижер застыл. Смешались Адам и Ева. Они могли бы уйти со сцены и под лучом, но повторные заклинания корчившегося над микрофоном помрежа, лишили их воли. По залу нарастало предчувствие готовой разразиться беды.
— Вырубка! — напрягая на шее жилы, прорычал в регуляторе Колмогоров и ударил кулаком поручень.
Левая ложа задумалась. Ничем другим, кроме девственной безмятежности, нельзя было уже объяснить то упорство, с которым левый луч держал артистов, ставших в пристойных, но не предусмотренных балетмейстером позах.
— Вырубка! — с искаженным лицом надрывалась Нина.
Все это длилось в общей сложности не больше пяти, в крайнем случае, десяти секунд. Сопровождаемые лучом, Адам и Ева двинулись артистическим шагом со сцены, и луч погас, как только скрылись из виду занимавшие его объекты. Дирижер подхватил потерянную мелодию.
На Колмогорова страшно было и глянуть.
— Это что?! — проговорил он сдавленно, словно подбираясь к самому жуткому. Нина вцепилась в стойку микрофона. — Вы чего добиваетесь? — задыхался он.
Все сжались, казалось — ударит. Напарница Нины Рая, опустив глаза, — выбившиеся из заколки рыжие пряди дрожали у нее на щеке — быстро щелкала тумблерами и шептала что-то мимо Нины в микрофон — нужно было поддерживать безостановочный ход спектакля.
— Вы способны… чем-то руководить?! — поднимал голос Колмогоров. Слова теснились в нем злобной кашей. — Вы можете навести у себя… на кухне порядок?
— Лариса! — крикнула Нина в микрофон.
— А? Что? — нежным девичьим голоском отозвалась вдруг левая ложа.
— Ты оглохла? — мгновенно взвилась Нина. — Ты оглохла?
Безмятежность изменила наконец левой ложе:
— Я наушники сняла, — сообщила она, заторопившись. — А теперь надела.
— Ты оглохла?! — вскричала еще раз Нина.
— У меня уши заболели. От наушников.
Колмогоров перехватил микрофон:
— А голова как?!
— Болит, — призналась, дрогнув, левая ложа.
При этих словах Рая выразительно постучала себя по виску и сообщила для общего сведения, но более всего, надо думать, для Колмогорова:
— Новая девочка. Странная какая-то.
— Вы что тут — странноприимный дом устроили?! Богадельню для странных девочек? — разразился наконец Колмогоров. — Я эту вашу психушку прикрою!
Рая с опаской посматривала в зал, ожидая, что зрители начнут оборачиваться на крик. Генрих хранил бесстрастие постороннего. Все молчали.
Колмогоров зашарил рукой по пиджаку. Вытащил из кармана пачку лекарства, растерзал ее и принялся совать в рот таблетку.
Хватаясь за перила, он спустился к двери и бросил на пороге потише:
— Странноприимный дом! Закрывать будем!
В зале зажегся свет, казавшийся блеклым после ярких контрастов сцены. Зрители расслабленно поднимались и тянулись к выходу. Рая, поглядывая в световую партитуру, набирала на пультах второй акт. Присев в дальнем углу возле настольной лампы, Нина повернулась ко всем спиной и там, в этом укромном месте, перед отключенным за праздные разговоры телефоном, возле шкафчиков, где женщины держали мелкие свои радости, зажав голову, плакала.
Было время, вид праздничной толпы в вестибюлях театра волновал Генриха, возбуждая смутные фантазии. В небрежном наряде среди костюмов и галстуков, вечерних платьев, неузнанный, принадлежащий лишь самому себе, он острее переживал свою избранность. Давно уже стало иначе: праздничная толпа, гул расслабленного ожидания не трогали в нем сокровенных струн и, проходя через вестибюль, он едва замечал зрителей, очереди в буфеты, слышал и пропускал мимо ушей обрывки банальных рассуждений. На этот раз Генрих замедлил шаг, пытаясь уловить отзвуки только что разыгравшейся в регуляторе драмы. И скоро должен был убедиться, что опять, как с начала времен, волна раскатилась с шорохом и опала, оставив исчезающую на глазах пену. Ничто не вывело зрителя из блаженного сна. Представлялось вообще сомнительным, чтобы зрители, сколько-нибудь значительная их часть, сумели отличить технический сбой от задуманной балетмейстером и необходимой по сюжету паузы.