— Цвет не имеет значения, Вадик, — ответил Генрих. — Никакого. Абсолютно.
Аня встала, на глазах у Генриха стащила со стола еще пару некрологов и поспешила к розетке вынуть второй, поставленный на зарядку мобильник.
— Общее ощущение? — отозвался Генрих, провожая Аню взглядом. — Пустота. И все чужое.
Выдерживая сколько хватало сил спокойный шаг, Аня направилась к выходу. Но сил хватило лишь до секунды, когда севший было к столу Генрих вскочил. Словно подстегнутая, Аня ринулась к двери — дверь распахнулась ей в лицо.
Появилась закутанная в грубую хламиду зеленая женщина.
Казалось, кто-то продезинфицировал Соколову зеленкой с ног до головы и выставил из палаты, не дав даже одеться: журналистка закуталась в брезент, едва достававший ей до бедер. Больше, кроме этого мешка, на ней ничего не было. Тонкие кривые ноги в зеленке, зеленка на лице, мокрые волосы из-под душа, неравномерно окрашенные в тот же бледно-зеленый цвет.
Встречным взглядом Надя скользнула по балерине, по завалам бумажного хлама на полу и распахнутым шкафам.
— Что, новое занятие нашел? Уже? — со злыми слезами в голосе сказала она Генриху и пнула босой ногой стопку эскизов. — Забыл, зачем отправился?
Без единого слова Генрих достал из шкафа красный свитер и бросил его женщине через завалы. Свитер упал под ноги, она нагнулась поднять, уронила с себя брезент, оказавшись действительно голой и зеленой, и со свитером в руках зашла за мольберт, чтобы одеться. Черные джинсы, которые Генрих бросил поэнергичней, повисли на верхнем ребре картины. Из-под штанины неживым взглядом глядела «зеленая женщина». Красное пятно губ. Надя резко дернула джинсы, шатнув при этом мольберт, надела все, что нашел для нее Генрих, и вышла. Из-под свободного свитера свисал конец ремня, закатанные штанины волочились по полу.
Она глянула Генриху в глаза:
— Мерзавец!
Ждать больше было нечего — три шага к двери, Аня выскочила вон. Вслед за ней бросилась Надя.
Они добежали уже до лестницы, сыпанули вниз по ступенькам, когда сзади, из коридора достал их звенящий выкрик:
— Бабьё! Куриные мозги!
Генрих вернулся в мастерскую и захлопнул за собой дверь.
Брошенный на столе телефон продолжал кудахтать и надрываться. Он полетел в забитую бумагой урну.
Там, среди хлама, среди огрызков и окурков, мерзавец не унимался — булькал, утонув в мусоре.
Генрих стоял, обхватив лоб ладонью, словно пытался что вспомнить. Двинулся опять к двери и выглянул в коридор. Пусто и тихо.
Наверное… наверное, следовало вернуться в мастерскую. Простая мысль возвратиться в комнату казалась ему понятной. Он вернулся. Выключил, помешкав, верхний свет и подошел к окну.
Проявились ряды огней, пустынный асфальт улицы. Вблизи под самое окно подступала вспученная, лохматая тьма, в которой угадывались вершины вязов.
В неподвижности ночи было что-то нереальное.
Однако и свет красного абажура — он включил лампу — не приносил перемены. Все то же — неподвижное и бессмысленное.
Некрологи. Большая, черт побери, груда. Откуда столько?
Он попытался разобрать листы, но не мог толком и сосчитать их.
Хрен с ними.
Он прикрыл глаза, пытаясь сосредоточиться.
Замолкшая было урна запищала, захлебываясь.
Пинком он опрокинул урну, подобрал в мусоре закатившегося истерикой мерзавца, потом подвинул кресло и бросился в него полулежа.
— Да, Вадим.
— Ну, я поговорил с Аней — нормально. А то ты меня уже испугал — эта зелень.
— Кончай болтать. У меня мало времени.
— Тогда не знаю… Может, в другой раз?
— Что ты хотел?
— Как сказать… Задумался над твоим афоризмом: бессмертие человека уничтожит религию и искусство.
Генрих молчал. Ничего не дождавшись, Вадим вынужден был продолжать:
— Опровергнуть это соображение по ряду причин невозможно. Но если идти от обратного, то да, не поспоришь: ощущение конечности человеческой жизни пронизывает искусство…
— Не надо лекций! — оборвал его Генрих.
— Ничего, потерпи. Укол и всё. Это не больно. Так вот, смертность — тончайший яд, разлитый в искусстве. Нечто такое, что определяет существо восприятия. Однако яд. Хотя и в ничтожной примеси. Катализатор. И когда, Геня, к чему я веду, — когда, Геня, творцу не хватает крупицы яда, без которой нет вот этой пронзительности, этого щемящего зова… Не хватает крупицы, чтобы одухотворить творение. Материя искусства рвется, художник не может с ней совладать, материя проскальзывает между пальцев… Тогда, Геня, он начинает накладывать яд ложками.
— Поговорим о природе творчества?
— Не-е, Геня, нет… Об убийстве Колмогорова, Геня.
Генрих хохотнул. Так как-то: ни коротко, ни долго — безвкусно. Словно ремарку обозначил: «смеется».
— Дело в том, Геня, что я звонил в больницу. Колмогоров умер от передозировки атенолола.
— Вот как? И что из этого следует?
— Совесть, Геня, химера, пока о преступлении никто не знает.
Вадим не торопился, он мог теперь позволить себе отвлеченные размышления, не опасаясь потерять собеседника, дыхание которого различал и за тысячи километров.
— Совесть, Геня, химера, пока преступление не названо преступлением. Если не формально, то твоим внутренним счетом. Как это бывает у совестливых людей. Ничего еще не сделал, а уж знает, что сделает, и мучается. На дурное приготовился и наперед знает, что сам себя покалечит. Покалечил — и сейчас же, не переведя дух, мучаться. Потому что высоко себя ставит. С высоты падать страшно. И больно. Так, Геня, у совестливых людей. А у большинства, Геня, совесть — это опасение, что поймают и высекут.
— А ты циник, Вадя.
Вадим смолк.
Добравшись рукой до деревянной подставки лампы, Генрих забыл на выключателе палец. И все поджимал, поджимал, не замечая того, кнопку — щелчок — потухло.
— Из этого следует… Ты убил Колмогорова, — раздалось в темноте.
— Да? — отозвался Генрих. — Любопытная версия.
Слова ничего не значили. Значила интонация. Генрих почти не переменил тона.
— Хочешь узнать как? — сказал Вадим.
— Прилежный ученик — слушаю.
Но Вадим опять отвлекся. Самое чудовищное, невозможное прозвучало, и Вадим испытывал от этого такое облегчение, что в словах его проскользнуло нечто похожее на дружеское подначивание:
— Кстати, тебя не поразило, откуда Куцерь знает, как оно все было?
Выключатель щелкнул — вспыхнуло. Генрих смотрел сквозь красную газовую ткань на лампу. И не отвечал.
— Как убедительно он это представил, а?.. Влекущее чувство на краю бездны. У последней черты. Можешь ступить, но тянешь. И вот это вот — тянешь, самая сладость. Когда последняя малость решает и все в твоей власти. Так женщина играет в любовь. И поцелуи, и то и это, и руками лазить — и вдруг — тпру! стоп!.. К слову сказать, имел я как-то раз душеспасительную беседу с одной такой юной исследовательницей. Девица, девственница — со слов заявительницы, конечно. Личико ангельское, щечки румянцем светятся. И вот, прикинь, это трогательное создание ночью на вокзале. Неизвестно зачем. Слоняется, ей идти некуда…
— Очень! — отрубил Генрих и продолжал с паузами: — Это. Интересно. Слушаю тебя предельно внимательно.
— Извини, отвлекся. Значит, как это было. Убийца поднялся в кабинет Колмогорова… Нет, надо издалека начать. Художественная натура. Живая игра ума. Играл человек и заигрался. Увлеченный собственным остроумием обдумал убийство. Незаурядное по своей простоте и изяществу. Убить человека его же лекарством. Нарушение меры. Это убийственно в искусстве, но и просто для убийства годится. Он все продумал. Обжился с мыслью. И вдруг достало — сейчас или никогда! И все повернулось: вот оно! Случай! И оказалось вдруг, что ничего не готово. Одно мечтание. О чем говорить — убийца не удосужился купить в аптеке атенолол! А дело в том… он сам до последнего не понимал, что убьет.
— Как это? — бросил скептически Генрих.
— А вот не знаю как… За атенололом полез в кабинет Колмогорова! Чего уж глупее! Но ему важно было себя испытать — на острие. На грани. И, я думаю даже, в глубине души он ожидал, что все сорвется прежде последнего, непоправимого шага. Надо было судьбу испытать. Кинуть жребий. Орел или решка? В коридоре ни души. Орел! Ключ на месте. Выпало! Второй ключ на месте. Судьба! Он заходит в кабинет — в шкафчике у Колмогорова полно атенолола. Что дальше? Атенолол ведь практически не растворим, и убийца это знает. А дальше — простой, идеально простой, до гениальности ход. Даже я, доктор, не сразу сообразил. Если бы убийца сам потом не навел меня на мысль, сам себя не выдал…