Проходит полный высокомерия дьявол — по-волчьи серый, с голым черепом и острыми ушами.
Не снимая теплого черного костюма, разогревается Ева.
Адам, красивый атлет с диковатыми глазами навыкат, наставляет патлатого черта, который демонстрирует ему вращение.
— Не торопись поворачиваться, когда ты это делаешь — ноги у тебя сами пойдут… Стоп. Стоп. Стоп. Ясно… Если эта нога здесь остается, маха не получается…
Черт отвечает тихо, словно пытаясь приглушить слишком напористый, покровительственный голос советчика, но от разбора не уклоняется и повторяет туры.
— А! — восклицает Адам. — Ты во время вращения все время меняешь точку. Самое страшное, что может быть. Этот шов со сменой — где? что? куда я попал? — Адам артистично изображает заверченного по потери ориентации недотепу, который не сумел удержать взгляд на опорной точке. — Фигня всё! Без остановки!
Не обращая внимания ни на дьявола, ни на бога, распоряжается художник по свету Нина, моложавая женщина с короткой стрижкой, она кричит, обратившись вверх к осветительной ложе:
— Лариса, возьми поярче, сто процентов.
— У меня все сто, — отвечает голос из темноты за слепящими глаза прожекторами.
— Где сто процентов?! Открой луч!
Чем кончаются эти пререкания, неизвестно, но недолгое время спустя Нина, Нина Ивановна Ковель, ставши спиной к оркестровой яме, где пятнами белеют освещенные листы нот, сокрушенно бормочет сама себе:
— Больше дать нечего! Все! Нема ничого. Все выдали, что могли.
Не сокрушается только помреж — молодой человек сорока лет с непокорным хохолком на макушке. Он, разумеется, осведомлен, что перегорели лампы по семьдесят долларов за штуку, что заменить их нечем, сто тридцать прожекторов из тысячи четырехсот не работают и напрасно начальник осветительного цеха бегал по дружественным театрам, пытаясь перехватить лампу-другую в долг. Он знает, что пожарные грозятся закрыть театр, он чувствует, как играет под ногами неровный настил сцены, пожалуй, он все вообще знает, но за свою часть спокоен и потому невозмутимо посматривает на часы. Правая рука его в кармане, другой он тянется перехватить сынишку — не путайся у людей под ногами!
— До начала спектакля пятнадцать минут. Выход за кулисы из осветительного цеха и бутафорской запрещен, — раздается по внутренней связи ровный, без выражения голос помрежа, в котором разлита непонятно как и в чем выраженная уверенность в благополучном исходе дела.
В зале держится смутный гул ожидания. Помреж за пультом, сынишка вертится у него на коленях, гадая, откуда появится преображенная в гримерной мама. На мутном экране пережившего несколько поколений артистов монитора видна никем не занятая кафедра дирижера в оркестровой яме.
Широкий проход со сцены в правый «карман» — высокое помещение, где складывают громоздкие декорации, — заставлен щербатыми лавками для хора. Одетые в разнобой девчонки встают на лавки, чтобы заглядывать через головы подруг. Тесно. Кулисы отсутствуют, поэтому артисты вынуждены скрываться в темных проходах кармана и в коридоре, который ведет в женские гримерные, — освещен лишь дальний, пустынный его конец, где коридор разветвляется.
Когда тянуть дальше немыслимо — нервы истомлены — и пора медленно погружать во тьму зал, заставляя его притихнуть, за две минуты до последнего срока, который только может выдержать взвинченное ожидание, в коридоре со стороны лифта появляется Колмогоров.
Выход шефа не отмечен в рабочей тетради помрежа красной пометой, хотя там не упущено ничего из того, что необходимо помнить для безостановочного движения дела. Тетрадь содержит множество неровно, разными ручками и карандашами вписанных указаний: «хаос с музыкой», «поднять медленно штанкеты, потом софиты», «на медленную тему опустить супер», «вырубка». И даже нечто совсем удивительное, нечто настораживающее в своей неожиданной игривости: «дышим!». Именно так: «дышим!» с восклицательным знаком. Немного погодя, через несколько строчек то же, по-видимому, уже не случайное, «дышим» — и ни малейших дополнений, объясняющих вторжение медицины в имеющие здоровый, рабочий характер записи. Но так или иначе у помрежа по актам и положениям расписано все. Чего единственно нет, так это пометы: «входит шеф». Возможно, это не так уж и надо, ведь самое главное и значительное чаще всего безмолвно подразумевается.
И, действительно, не отмеченное никакими формальностями появление шефа ощущается всеми без исключения. Продолжаются рассеянные, никчемные разговоры, которыми занимают себя различимые в темных проходах фигуры, — но разговоры становятся тише, реплики отрывистей, незаконченные объяснения сводятся к междометиям. Бригадир машинистов, скульптурной лепки бритый наголову мужчина в черной робе, плотней прижимает к уху телефонную трубку и меняет позу, переступая. Расставшийся наконец с неуместной при начале творения байковой курткой бог ловит взгляд шефа. И тот, остановившись, делает несколько тихих напутственных замечаний, которые молодой бог принимает с тем страстным, мучительным вниманием, какое может внушить только явившаяся в последний миг отчаянная надежда на спасение. Бог поворачивается лицом к сцене и обирающим движением проводит руками по бокам и по бедрам.
— Девочки, — едва не касаясь губами микрофона, говорит полушепотом помреж, — гасим зал.
Малыш на его коленях заворожено замирает. И крепкая папина рука, что придерживает его под грудку, слышит биение взволнованного сердечка.
В сущности, Генрих не ощущал ничего, кроме какого-то чисто физического потрясения, — словно внезапно грянувший на лед человек.
В сущности, — повторял он себе, цепляясь за случайно подвернувшееся слово, — в сущности, она поражена тем же недугом, что и я. Два на один манер умных человека не могут разыграть театр страсти — страсть несовместима с даром предвидения и анализа. Несчастный случай. Несчастный случай свел двух чувствительных к пошлости людей.
Полтора часа спустя после объяснения с Майей Генрих вернулся в театр и поднялся в мастерскую.
Открыв дверь, он с неприятным недоумением наткнулся взглядом на обнаженную женщину, зажатую в узком полотне.
Мольберт с недавно законченной картиной он развернул ко входу сам, когда уходил. Была в этом жесте ухмылка — едва ли кто мог бы узнать в зеленой сирене Майю, — было, несомненно, и желание немедленной оценки, похвалы и признания. Теперь же он глядел на картину как заново, отчужденным холодным взглядом. С тем бесстрастным удовлетворением, с каким глядят на откровенно слабую вещь коллеги. Украденный у Тициана (он это слишком хорошо знал) завал бедра… слишком маленькая голова — нечаянный отзвук маньеризма… Зеленый колорит тела совсем из другой эпохи… И черный треугольник лона, выписанный густо и жирно, как нечто единственно здесь однозначное, пирамидально устойчивое среди волнующихся линий и всплесков.
Брезгливо посторонившись, он обошел женщину и открыл шкаф.
Груды альбомов, папок, свалки эскизов и почеркушек. Зачем столько? К чему это? И что ему тут вообще надо? В тяжелом недоумении он застыл.
Надо было закрыть дверцы.
Он не сделал этого. По беспечности, по недомыслию или по какой-то иной причине поздно было уже разбирать. В это мгновение неопределенности — без опоры, без связи, без смысла — охватила его мысль о смерти. Всегда нечаянная, как видение птицы, шумно махнувшей в лицо крылом.
С натуралистической ясностью он ощутил пустоту мира, лишенного самого своего существа — сердцевины.
Того не реального и тем более от этого страшного мира, в котором нет и не может быть «я».
Следовало закрыть дверцы. Ничтожное усилие — просто закрыть дверцы. Заслонить ужас. Но он стоял, парализованный слабостью.
Как тогда, когда он качался на качелях. И перестал смеяться. И первый раз в жизни вдруг, ни с того ни с сего осознал неизбежность смерти. Он должен был судорожно, до окоченения в пальцах вцепиться в веревки качелей. Ему помогли слезть с доски. Вокруг говорили, что у мальчика закружилась голова…