Тут, как можно было понять, он высказался опрометчиво — собеседник возразил, и Генрих замычал, пытаясь поправиться, но прорвался с ответным замечанием не сразу:
— Что вы, что вы, Вадим Николаевич! Конечно! Да! Понимаю, Лариса — образ в действительности, да, непростой, можно сказать, трагический. Я смеялся… как объяснить… Радость узнавания. Вы так верно передали натуру! Смеялся от радости за вас, за себя, вообще за творчество.
Вадим Николаевич на том конце провода имел свои соображения касательно этого, близкого ему предмета, так что Генрих должен был прерваться на полуслове и ждать:
— Да, да, Вадим Николаевич, точно! Удивительно точно!.. Сколько мне лет? Думаю, столько же сколько вам… Конечно, Вадим. Генрих. И знаете что, Вадим, поразительно, каждый раз потрясает: читаешь Переверзнева — кто такой Переверзнев, ты о нем ничего не знаешь, просто имя, — читаешь и будто свое. И как-то радостно. Радостно и досадно. Ты ходил рядом, то же чувствовал, то же видел, но не выразил этого, даже, не понял. Ты не смог этого сказать. Ты немой. А кто-то сказал за тебя. Кто-то другой сказал. — Опять он запнулся и должен был помолчать, выслушивая ту сторону. — Ну, что вы… что вы, вам спасибо! Огромное спасибо! Спасибо за то, что вы есть!
Начались взаимные комплименты, Генрих и Вадим перебивали друг друга восклицаниями. «Хочу и покритиковать», — вставил затем Генрих, безошибочно уловив момент, когда пора было натоптанное место оставить. Он словно по кочечкам болотным скакал, ухитряясь не замочить ног.
Аня потирала лоб, прижималась к холодному стеклу и жмурилась, как от кислого. Потом толкалась от окна кулаками в желании обернуться, но не оборачивалась, не находила мужества оглянуться туда, где кудахтал в телефонную трубку Генрих. Жгучий стыд непонятно за что и за кого — за себя, за Вадима, за Генриха — заставлял ее ежиться. И однако она не имела сил это мучение прекратить, лихорадочное любопытство гнало ее по верхушкам слов, которые низал одно за другим Генрих. Где-то, боковым каким-то сознанием, в стороне от того, что ее действительно занимало, мелькнула мысль, что нечто похожее — вот как! — испытывал Генрих, когда вешали собаку. Столь же мучительное и противоречивое чувство приковало его к месту, когда некто, некто без лица и без имени, вершил чужую жизнь.
Аня оглянулась. Генрих задумался, опустив взгляд. В лице его было столько пристойной сосредоточенности, что она замерла, вдруг усомнившись. Кто тут кого дурачит? Что происходит?
— Что я хочу сказать… — протянул Генрих, нащупывая мысль. — Могучая фигура автора… Стоп, стоп — это не комплимент! Фигура автора начинает заслонять героев, и вот уже не характеры, не люди, а какие-то сюжетно-моральные категории. Не события, а, извините… извините, какие-то этюды… этюды на заданную тему! Извините меня еще раз, цепочка этюдов! Все лезет по швам! По швам! Автор не может вместиться в собственное творение! Вадим, Вадим! Так не должно быть! Искусство выше и больше автора!
Генрих глянул на Аню страдающими от смеха глазами. На том конце провода — подавленное молчание. Когда Вадим наконец заговорил, Генрих кивнул, поощряя правильно отвечающего урок ученика, и еще раз кивнул — продолжал время от времени кивать.
— Оправдывается! Оправдывается, сукин сын! — шепнул он Ане.
Аня безвольно опустилась на стул.
На том конце провода оправдывались пространно и горячо. Судя по иронической гримасе Генриха, который выразительно морщил лоб и выпячивал губы, отыгрывая доводы собеседника, ничего неожиданного для себя Генрих не слышал.
Иногда, напряженная до полной почти неподвижности, Аня внезапно озиралась, словно не узнавая места.
— Художник, — спохватился Генрих после длительной паузы. — Я художник. Поэтому меня так и поразило… Все объемно встает перед глазами. Даже не манера письма — это уже тип мышления. Стереоскопическое мышление.
Вслед за тем ему снова пришлось зажать трубку, чтобы с извиняющейся гримасой сообщить Ане:
— Про стереоскопию ему уже говорили.
То, что Аня испытывала, походило на ужас внезапно застигнутого гнусной сценой прохожего. Словно кого-то пинали у нее на глазах. Сбили с ног и окружили с глумливым гоготом. И она, Аня, потрясенная мерзостью сцены, устала уже дрожать, она ненавидит того, кто упал, — сбит на асфальт и закрылся руками. Пусть же встает! Почему ж он не поднимется?! Трус! Трус!
Вадим возбужденно частил. Когда Генрих отнимал трубку от уха, прорывался его слабо пульсирующий, как сквозь толщу воды прошедший голос. Генрих отвечал мычанием, междометиями и поощрительными замечаниями.
Аня поднялась и отошла к окну. Несколько раз, не замечая движения, она вытерла рот. Неприятный привкус ацетона или чего-то железного не проходил. Она глянула на часы: разговор длился уже минут сорок. В Иркутске время близилось к двум, к трем часам ночи. Не похоже было, чтобы говоруны утомили друг друга. Но она устала. Она прижалась лбом к стеклу.
— …Работаю в театре балета, — сказал вдруг Генрих. — Да… том самом… Малюю задники… Антонову? Аню?..
Аня обернулась — быстрый предостерегающий взгляд ее, однако, уже не мог удержать Генриха на черте, где он балансировал сейчас в отчаянной и жеманной позе.
— Ну, прекрасно знаю, — тянул он невыносимо. — Ведущая балерина. Что вы! Это явление! В балете, в искусстве. Кто же ее не знает — Антонову?!. А!.. Вот оно что… — протянул он еще, словно примериваясь, как бы это ловчее рухнуть, — и рухнул: — Ну так я просто передаю ей трубочку. Да я и звоню-то, если начистоту, по ее просьбе.
С предательской улыбкой на губах он повернулся к Ане.
Жарко колыхнулось сердце — мгновение-другое казалось, это были обида и ярость, свирепое желание вкатить предателю оплеуху… И все обернулось горячей, пронявшей тело слабостью. Обида на Генриха, прежние разговоры и заверения — все то, что возмутило оскорбленную гордость, не ограждало ее от еле слышно бившегося в трубке голоса:
— Аня… Аня… Ты здесь?.. Я не слышу…
Не зная, что скажет, она схватила трубку, и оборвала этот жалкий, слабенький шелест:
— Вадим, неправда! Неправда! Всё! Генрих тебя дурит. Не читал он твоих книг — ничего! Врет он!
Она почти кричала.
— Я не хотела! Не просила я, честное слово, не просила звонить я!
Вадим пытался говорить — она перебивала его. И все же, несмотря на спутавшую чувства и мысли лихорадку, она безошибочно схватывала значение слов и интонаций, она угадывала испуганную растерянность Вадима, чуяла и виноватую его радость, и стыд — все то же самое, что испытывала сама. Был он не только сбит с толку — она это чувствовала, — но и оскорблен. Не менее, чем обрадован.
И она не поняла, как это вышло, что возникший из ниоткуда Генрих забрал у нее трубку. А она ее отдала.
— Я не буду извиняться, Вадим, — сказал Генрих тем неуместно спокойным, покровительственным тоном, который должен был бы остаться в далеком прошлом, — не уверен, надо ли извиняться. Извинения преждевременны — пока вы тут между собой не разберетесь. А получилось как? Мы долго о вас говорили, Вадим, — хорошо говорили. Аня ведь, она, Вадим, всю жизнь для вас танцевала. Все эти годы выходила на сцену и воображала, что Вадим в зале.
Что там, на другом конце провода, Аня не могла слышать, но она знала — там онемелое молчание. Она видела это в жестком лице Генриха, на которое легла тень улыбки.
Молчание продолжалось — под стук сердца.
Так что Генрих опять вынужден был взять инициативу на себя.
— Вадим говорит, — начал он, отстранившись от трубки, так чтобы слышали оба: и тот, на конце линии, и эта. — Говорит… каждую книгу писал и думал: это Аня прочтет. Он для тебя писал. Всю жизнь. Вот что он сейчас говорит… хотел бы сейчас сказать, если бы мог собраться с мыслями. Бедный сочинитель.
Генрих протянул ей трубку.
Сзади к ногам подвинулся стул, толкнул ее под колени, механически повинуясь, она опустилась на сиденье.
— Прости, Вадим, — сказала она. — А я… я давно-давно-давно тебя простила. Простила, когда перестала ждать.