Лида вскочила, больно ударилась головой и закричала страшным голосом: «Снимите меня отсюда!» Ей помогли спрыгнуть на пол, и, схватив на руки сестру, она заметалась в проходе между нарами. На них смотрели с печальным безразличием, как на обречённых. В конце концов, Лида села, прижимая к себе мокрую заголосившую Розку, и завыла.
Так они выли до вечера, в два сорванных горла, королевна и принцесса, одна громче другой, пока высоченная тётка с верблюжьими пятками не забрала младшую, чтобы сунуть ей в рот венозную длинную грудь.
Внезапный, обвальный сон походил на обморок. Лида протискивалась через темноту вагона, шарила по бесчувственным скопищам тел и вдруг видела в синем далёком просвете, как мама Берта с проклятым кипятком в чайнике бежит по рельсам, пытаясь догнать эшелон, как она падает ничком и прямо по ней, по её спине проносится свора диких собак. Мерцающий синий просвет сужался, в любую секунду мог совсем погаснуть, и тогда мама окончательно отстанет, потеряется. Лида уже не различала снов и пробуждений, глотала чужую воду с закрытыми глазами, плакала не просыпаясь, думала вслух. Девочка, не приученная молиться, просила высшие силы, умоляла кого-то верховного, даже не зная, как его назвать: «Прошу тебя! Я прошу тебя! Очень прошу тебя!..», и только так ей удавалось держать незамкнутым последний, пронзительно узкий просвет.
На третьи сутки на каком-то ночном безлюдном полустанке мама Берта вошла в вагон. Она была вся чёрная, со сломанными ногтями, с жуткими мазутными пятнами на спине, но это была она – и она была живая.
Роман воевал терпеливо, без особой злости, а скорее как добросовестный трудяга, выполняющий тяжёлую, грязную, но необходимую работу. За неполные четыре года войны, притупляющей всё живое, он не запомнит ничего более мучительного, чем разлука с женой.
Выход из немецкого окружения под Уманью в полосе Южного фронта, получение младшего офицерского звания, форсирование Днепра на плоту под ураганным огнём, бои в чужих городах, стыдную историю с украденной кофтой, контузию, госпиталь, калечащее ранение в ногу и даже медаль за взятие Будапешта – всё это он воспринимал лишь как вынужденные условия возвращения к Берте.
Испытывал ли Роман страх? Да, он сильно боялся, например, замполита по фамилии Нетреба – гораздо сильнее, чем фашистов или прямого попадания снаряда.
Замполит был самым вежливым среди фронтовых начальников – ко всем обращался на «вы», как, видимо, и подобает замполитам. Начинал он обычно с вопроса: «Вы что, боец такой-то, совсем охуели?» И всегда ему требовался внятный ответ. Любые разумные доводы или, не дай бог, оправдания возбуждали замполитское бешенство, доходящее до истерики, с прямой отсылкой к военному трибуналу. Немного позже Роман сумел найти безопасный правильный вариант ответа. Когда Нетреба осведомлялся: «Вы что, сержант, совсем охуели?», надо было сказать только два слова: «Никак нет», – и тот сразу успокаивался. Правда, пригодилось это лишь один или два раза, потому что замполита убили в Венгрии, на разбитой залпами высотке, прямо на глазах у Романа.
А немного раньше, осенью 44-го, ему попала в руки та несчастная кофта в богатом белградском доме, полуразрушенном и покинутом хозяевами. Солдаты и офицеры, пришедшие сюда ради ночлега, в своих кирзовых сапогах и заляпанных грязью плащ-палатках выглядели первобытными дикарями среди женственной роскоши этого жилища. Торжественные поясные портреты на стенах и по обеим сторонам парадной лестницы, ведущей в верхние покои, взирали на гостей высокомерно и неприязненно. Роман пытался и не мог вообразить, как протекала ежедневная жизнь людей, владевших таким количеством красивых и бесполезных вещей. Как они усаживались на эти кокетливые стульчики, обтянутые блестящей тканью? Чем заполняли эту груду белейшей фарфоровой посуды – неужели специально варили столько еды?.. Наверху беспорядок и разруха были заметней: треснувшая стена, поваленные шкафы с вывороченной атласной и меховой требухой, лисьи горжетки и шёлковые чулки, втоптанные в прах.
Проведя ночь на неудобном волнистом диване, Роман заметил, что мягкий шерстяной свёрток, который он подобрал с пола и подложил себе под голову, – это необыкновенно красивая, совсем не ношеная кофта с кружевами; и после некоторых колебаний, стыдясь неуместного приступа чувств, он вдруг понял, что просто не в силах бросить её назад на грязный пол, потому что в стотысячный раз подумал о своей бедной Берте, у которой никогда в жизни не было подобных нарядов. Так эта вещь оказалась на дне вещевого мешка, и потом на случайных ночлегах и привалах, трогая ладонями или щекой уютное беззащитное кружево, он то ругал себя за воровство, то тихо радовался воображаемой радостью Берты, примеряющей обнову.
Его любовь состояла из обожания и благодарности, почти неотличимых друг от друга. Он обожал Берту за то, что её зовут Берта, а не иначе. За то, что она крупная, а не маленькая, за то, что у неё такие чудесные круглые колени, за то, что родила ему двух дочерей. Обожал за то, что иногда она ругается грубыми словами и впускает его в свой шёлковый женский рай. А ещё до женского рая, в самом начале, она потрясла его тем, как легко и преданно облизала ему руку. Он тогда сильно порезался, кровь не унималась, и, прежде чем убежать за йодом, Берта прильнула ртом к пораненной ладони, чтобы слизнуть кровь и всосать, забрать его ранку в себя. Это было похоже на поцелуй, но это было дороже поцелуя.
Зимой 44-го исход войны был уже предрешён, но она всё катилась, как липкий ком, кровавый, снежный, глинистый, катилась, подминая жизни, размашисто исчисленные стратегами и полководцами в оптовых масштабах, где многотысячные погрешности весили немногим больше табачного пепла, роняемого суровыми курильщиками в военных штабах.
После контузии Роман будет с усилием припоминать, но так и не вспомнит точно местонахождение той придунайской высотки, где сразу восьмерых человек, и его в том числе, накрыло залпом немецкой артиллерии. Минуту назад они все были живы и всё делали правильно, когда земля под ними ахнула, содрогнулась и встала на полном ходу, как будто в разогнавшемся поезде сорвали стоп-кран, и люди попадали с растерянными лицами и безразличными, опустевшими глазами.
Роман очнулся в абсолютной тишине. Все лежащие вокруг него, все до одного, были мертвы. На себе он не увидел ни царапины, у него лишь оторвало вещмешок с кофтой – срезало осколком, словно его и не существовало.
Идти самостоятельно он не мог. Всё тело превратилось в один сплошной ушиб. Поэтому он просто лежал и слушал тишину. Тишина была такой стерильной, что ему даже поверилось, будто мир наконец одумался и притих. Потом эта беззвучная пустошь начнет неуверенно, очень медленно заполняться шорохами и голосами, однако полностью звуки так и не вернутся.
В медсанбате он лечился чересчур торопливо, доказывая всем и каждому, что чувствует себя хорошо: ему чудилось, что долгое лежание оттягивает конец войны и возвращение к Берте. Слова окружающих Роман научился угадывать по губам. Доверяя своей внутренней тишине, он сумел обнадёжить усталого фельдшера и вскоре был возвращён на передовую почти глухим.
Уже в одном из ближайших боев, где-то на подступах к Будапешту, он принял пулю, раздробившую коленный сустав, после чего застрял в госпитале на более тягостный срок.
Как ни странно звучит, на это ранение Роман тоже не обратил особого внимания. Зато он обратил внимание на то, что случилось после госпиталя, когда его, списанного из действующей армии подчистую, отправили на железнодорожную станцию с какойто попутной подводой.
Дорога была убитая, вся в подтаявшей грязи и воронках, полных мёрзлой воды. Ехали молча. Рядом с Романом под клетчатым одеяльцем спал совсем юный лейтенант с недавно ампутированной ногой. Мужик деревенского вида в шинели с чужого плеча, который был у них за кучера, сказал Роману: «Чует моё сердце, увязнем тут на хер, лошадь не пройдёт. Надо в объезд».
Свернули вправо с разбитой дороги на еле видную колею, ведущую наискосок по черно-снежному полю. От лошади пахло доверчивым животным теплом, вызывающим неясную жажду. Роман подумал с радостью, что вот уже весна и, наверно, скоро всё наладится. Ему захотелось спрыгнуть с телеги и немного пройтись, хотя колено ещё болело.