Скромных размеров тёмный портрет в багетной раме был покрыт не то копотью, не то сгущёнными испарениями и выдохами нескольких поколений умерших людей, видевших то же, что сейчас увидел я.
А увидел я женщину примерно тридцати лет, которая страшно подумать как давно села с прямой спиной напротив художника и опустила глаза – так что вместо взгляда ему пришлось писать крупные тёмные веки, выражающие не меньше, чем самое глубокое молчание.
Сквозь мелкую сеть трещинок живописного слоя светилось бледное удлинённое лицо. Вьющиеся короткие пряди, наполовину затеняющие лоб, чуть впалые щеки, сильные запёкшиеся губы, высокая шея и узкие плечи, оберегаемые кружевной мантильей. Белое платье, схваченное под грудью широким шёлковым поясом, при всей воздушности только подчеркивало долгую худобу этой женщины.
В похожем наряде красуется герцогиня Альба на известном портрете кисти Гойи. Впрочем, автор этого холста был далеко не Гойя. В его манере не довлела резкая самостоятельность, хотя он, кажется, никому не подражал. Почти взрывная внутренняя собранность и взлётная удлинённость силуэта, которые иной специалист обозвал бы эльгрековскими, в данном случае скорее диктовались нравом и физиологией самой модели.
Опущенный взгляд не отменял узнаваемой характерности. Встреть я эту женщину в реальной жизни, я бы узнал её безошибочно – возможно, благодаря бедуинскому разрезу глаз, чувственно вздёрнутому, длинноватому носу, кончикам век, растянутым и заострённым, словно по древнеегипетской моде, не говоря уже о родинке между глазом и левым виском.
Не сразу, но я всё же решился спросить у приятеля, что именно произошло с его отцом незадолго до смерти. Насколько я знал его, это был очень трезвый, здравомыслящий человек, специалист по физике твёрдого тела, меньше всего склонный к произвольным галлюцинациям или мистическим россказням.
– Отец уехал на субботу-воскресенье на дачу. У него там был маленький кабинет. Засиживался допоздна, работал или просто читал. Вечером, в начале восьмого, ещё не темно было, он сидит с книгой за столом, прямо напротив окна, довольно давно сидит. Соседская собака не лаяла, никаких звуков он не слышал – просто почувствовал взгляд. Поднимает глаза: она стоит за стеклом и смотрит. Постояла и ушла – очень быстро.
В понедельник отец звонит мне и говорит: «Арсений, ты не поверишь, но она появилась». Я сразу догадался, о ком речь. Спрашиваю: «Точно она? Ты ручаешься?» – «Ручаюсь».
А через две недели врачи нашли у него запущенный рак лёгкого. Он, вообще-то, очень спокойно всё перенёс, достойно держался. Хотя я бы простил ему любые слёзы. Меня гораздо больше ломало. Перед самым уходом он мне сказал: ты, говорит, не очень-то сдувайся, у нас в роду, кроме тебя, мужчин больше нет. Я и не собирался сдуваться, но знаешь… После его похорон появилось такое чувство, что – всё, теперь жизнь пошла под гору. А потом ещё разные болячки повылезали.
Приятель погладил дремлющего пса и добавил, усмехаясь:
– Так что вот. Теперь, видно, моя очередь родственницу поджидать!
Последняя фраза прозвучала с такой ломкой, хрипловатой интонацией, что я вздрогнул. Сильный человек, он стал бояться смерти и косвенно пожаловался на свой страх. В определённом смысле это было нарушением нашего негласного уговора.
Так получилось, что в моих отношениях с Арсением, как и со всеми людьми, которых я любил, почти всегда сохранялась некая прохладная дистанция, как бы проветриваемое пространство, позволяющее обойтись без удушающего панибратства и тем более без той казарменной фамильярности, которую иные весельчаки дополняют ублюдочным пожеланием: «Будь проще, и люди потянутся к тебе!» В таких случаях я думаю: уж лучше пусть не тянутся, как-нибудь обойдёмся.
У нас не было с ним общих похождений, общих грехов, преступлений или подвигов. Не было общих возлюбленных, общих последних денег и совместно съеденного пуда соли.
Зато мы сумели договориться о некоторых главных вещах, которые постигаются, как правило, ценой прилюдного дымного одиночества, разъедающего глаза, а временами доступны взгляду совсем отдельного человека, лежащего лицом к стене.
Например, мы договорились о том, что никогда, ни за что, абсолютно ни от кого в мире не следует ждать благодарности. Правильнее всего числить её по разряду самых лучших, бесценных и счастливых вещей, которые всегда случайны, всегда сваливаются с неба. Требовать благодарности немыслимо (разве что – от себя), рассчитывать на неё глупо. Это чревато канцерогенными обидами и убийственной неблагодарностью по отношению к собственной судьбе.
Другое наше соглашение касалось радикально траурной темы. Справедливости ради скажу, что эти разговоры меньше всего напоминали мрачные философствования двух пресыщенных Чайльд-Гарольдов (нам было тогда 49 лет на двоих), скорее – наивно-доверительный обмен трофеями, добытыми в цветущих заповедниках мировой классики, в прошитых сквозняками скверах и подворотнях нашей неуютной юности.
Я в тот день пришёл к нему от букиниста с коленкоровым сизым томиком, где обнаружил поразительное признание флорентийского монстра и гения, самого таинственного итальянца, глядевшего на людей с такой беспощадной пристальностью, что его иногда всерьёз подозревали в нечеловеческом происхождении.
Этот уроженец Тосканы втайне от всех собственноручно вскрыл и неописуемо исковеркал десять украденных трупов – только затем, чтобы проследить за устройством некоторых вен. Венозное устройство он успешно пронаблюдал, а потом вдруг сделал опрокидывающий вывод: строение человеческого тела просто чудесно – именно поэтому душа, несмотря на свою божественность, так мучительно расстаётся с телом, в котором она жила. «И мне кажется, – заключил он, – что её слёзы и скорбь не лишены основания…»
Вот этот изумительный приговор: «не лишены основания» – меня и сразил. Получается, если верить нашему ренессансному монстру, что и страх расставания с жизнью, и похоронная скорбь, и весь ужас утраты родного существа – фактически это лишь резонное сожаление о гибели телесной архитектуры, роскошной физиологической жилплощади.
– Ну да, – отозвался приятель. – А бессмертной душе, значит, по идее, должно быть наплевать на эту потную рухлядь, материал для морга. Но ей, видишь ли, очень жалко испорченного имущества!..
Нам было немножко смешно и было понятно, что милая заносчивость божественной души (пусть даже, по сути своей, оправданная) всётаки нуждается в точном и лёгком ответе, который не опровергал бы этот высокий статус бессмертницы, не сминал, как бабочкины крылья, а слегка лишь заземлял, оставляя в целости сияющую пыльцу.
И мы почти сразу нашли ответ у полузапрещённого тогда русского автора, который, по случайному совпадению, был кровно неравнодушен к той же Тоскане, остро тосковал и тужил по ней, привязанный к своей невыносимо прекрасной, казённой земле, и, вполне обходясь без коверканья трупов, отличался не меньшей пристальностью взгляда.
«…В царстве мёртвых не бывает прелестных загорелых рук» – вот что он сказал.
И после таких слов желательно заткнуться, хотя бы ненадолго. Потому что – каким бы ты богам ни молился, на какую потустороннюю милость ни уповал – в царстве мёртвых не бывает прелестных загорелых рук, и от этой мысли становится физически больно.
Мы затевали такие разговоры нечасто, но они сохранялись между нами, как некая система достигнутых соглашений. И согласно этой системе, допустим, бояться смерти было стыдновато и вообще стрёмно – не потому, боже упаси, что мы претендовали на какое-то особое мужество. Нет, посылка была проще: пребывать в любом возрасте само по себе удача и достаточно увлекательное испытание. А потом ведь ещё и умереть предстоит – тоже интересно.
Нам понадобится лет триста взрослой жизни, чтобы заметить: душа постепенно становится смертной. Сотни беспощадно взрослых лет, чтобы стало ясно: любые понты на летальную тему или даже настоящее персональное бесстрашие – привилегия человека одинокого, обойдённого тесным родством с кем бы то ни было. Чем больше в твоей жизни этого самого родства, тем гуще беспокойства и страхи, тем сильнее цепляешься за жизнь. По сути, сама территория внутренней свободы опоясана и стиснута границей сердечной привязанности.