Я наблюдаю за своими земляками в Израиле, и они меня восхищают и умиляют. В особенности те из них, что раздражали всех в той прошлой жизни мудростью своей, то есть умением преуспевать. Там они прятали головы в песок, чтобы не видеть, как их употребляют, а награду за душевные мучения тех лет – требуют здесь, шелестя похвальными грамотами оттуда.
Очень быстро смекнули умники, что здесь придуриваться – нету смысла, и сразу вознеслись до неба стоны, что никто не ценит их ум и образованность, включая общую незаурядную культуру. И такие потекли истории о светлом прошлом, что понятно стало, как оскудела земля российская от такой утечки выдающихся мозгов. Из таких вечерних и скамеечных бесед о былом я вынес новое для себя знание: в той рухнувшей и канувшей империи, похоже, вовсе не было евреев-инженеров, поскольку все приехавшие были главными инженерами. Остальные были директора, заведующие, управляющие и просто начальники. Заместителей я встретил очень мало. И никто, оказывается, не ютился в коммунальных квартирах, и всё-всё было у них, а чего не было – умели достать. Не говоря уже о культуре, в которой просто купались, в силу чего чувствуют себя сейчас, как рыбы на суше – в духовном смысле. Увлекшись разговором этим, мне один старик мечтательно сказал:
– А какие одеколоны я пил!
До истоков и начал мироздания стала простираться наша мудрость. И аж ахнул я от восхищения, когда только приехал и учился (на занятиях сидел, как мышка, чтобы не заметили и урок не спросили), а сосед мой, раньше где-то идеологический начальник, поднял руку и сказал:
– Я удивляюсь! Почему Бог дал евреям Тору на горе Синай бесплатно, а с нас за учебник и словарь – деньги берут?
Еще он удивительно чуток, наш бывалый разум, стрелка компаса ему могла бы позавидовать. Нашего стреляного воробья провести на мякине очень трудно, он давно осведомлен, откуда ноги растут, и знает безупречно и заранее, что кому и как говорить. И вот в Нью-Йорке (переводчик мне рассказывал) спрашивает чиновница свежего российского эмигранта, чего хотел бы он достичь в своей новой американской жизни. Даже глазом не моргнув, бойко и бодро отвечает наш советский стреляный воробей, что заветная отныне у него мечта – трудиться неустанно на благо своего нового отечества, чтобы принести Америке как можно больше пользы. А чиновница, коренная американка, чуть со стула не упав и побледнев, жалобно в ответ на эту демагогию (ей невдомек, глупышке, как умеем мы придуриваться и ханжить) сказала:
– Умоляю вас, не надо заботиться об Америке! Работайте только для собственного блага и только о своей пекитесь пользе. Этим вы как раз и принесете наибольшую пользу государству.
Интересно тут отметить, что наш пластичный стреляный воробей на такую провокацию не поддался и еще пытался в коридоре выяснить у переводчика, почему так странно эта дура приняла его чистый патриотический порыв.
А в Израиле с этим у нас и вовсе просто. Множество бывалых и умудренных вычистило от жухлых марксистско-ленинских догм тот карман, где хранилась у них истина на каждый день, и набили они тот карман цитатами из Библии и Талмуда. И опять они всё знают и понимают, и уже готовы обличать отстающих. И вновь они напористы, активны и бодры, как юный сперматозоид.
Здесь убедился я, что миф о поголовной мудрости еврейского народа – не более чем злая выдумка антисемитов. И я обрадовался этому, хотя правительство могло бы быть и поспособней. Тут подвернулись мне слова одной пожилой женщины, знающей множество языков и много ездившей по свету. Она моему другу как-то без печали сказала:
– Я довольно долго жила в Англии, могу сказать вам честно, что англичане – не самая умная в мире нация. Но они умеют поднатужиться и отыскать себе в парламент три сотни очень проницательных и опытных людей. В палату лордов и в палату общин, как вы знаете. А что касается евреев, то они по средней мерке очень умны, однако же умеют исхитриться и найти в своей среде сто двадцать человек, настолько недалеких и прожженных, что делается это всем заметно только в день, когда они уже в правительстве. Не правда ли, забавная загадка?
Но я судить об этом не берусь. Иной тут уровень моего существования, и я на этом уровне не поспеваю подбирать свои находки. Так, вечером сошел с автобуса я как-то и, спеша по делу, проскочил насквозь толкучку из десятка двух подростков. А когда их миновал, то смутное во мне вдруг шевельнулось чувство, а скорей – воспоминание о чувстве. И настолько острым оно было, что застыл я, чтобы осознать.
Всё оказалось очень просто, это властно шевельнулась во мне память о сибирской ссылке. Когда вечером в поселке нашем шли домой мы из гостей или кино и в полутьме я видел впереди хотя бы трех подростков, то переходили мы с женой на другую сторону улицы. И я своей опасливости вовсе не стыдился. Потому что в лагере со мной сидели такие же, и я знал, на что способны эти юноши, – со скуки, ради молодецкой похвальбы и чтоб кипящую энергию на что-нибудь потратить.
Об этом вот и колыхнулась во мне чувственная память, совершенно лишняя и даже чуть смешная здесь. Поскольку на совсем иное здесь уходит юное бурление молодости, хотя есть и тут, как во всем мире, крепкие узлы, завязанные воздухом свободы.
Однажды мне пришла повестка из какого-то невнятного учреждения. Приехать предлагалось в Тель-Авив.
Бывалые приятели мне вмиг сказали, что вызывают меня в нечто вроде контрразведки. Будут меня там расспрашивать про мою жизнь, и с кем встречался, и не знаю ли таких-то и таких-то, и всё прочее из этого репертуара. И не езжай, если не хочешь, дело добровольное; как максимум – пришлют еще повестку. А не откликнешься – никто в претензии не будет.
Но я, конечно же, поехал! Предвкушая, как я интересно и значительно поговорю с каким-нибудь матерым знатоком.
Принял меня очень пожилой и сонный человек с лицом, донельзя изборожденным морщинами. Полузабытый им русский язык был пересыпан штампами анкет – он, собственно, анкетные вопросы мне и задавал. Пустые и формальные – насчет учебы, службы и занятий. Начал я сопеть и злиться через полчаса, ругательски ругая (про себя) его медлительность и вялость, полную бессмысленность такого вот опроса, и свою наивность с глупостью, что я сюда поперся в эдакую даль и влажную жару. Но после устыдился и подумал: может быть, я с неким разговариваю редкого бесстрашия старым разведчиком, он тут коротает пенсионное свое время, а еще недавно… Может быть, в Энтеббе он летал освобождать заложников или выслеживал, возможно, Эйхмана? Так может сморщиться лицо от лет опасных, прожитых непросто и не попусту, и расколю-ка я его сейчас, подумал я. Вот только выберу секунду и спрошу.
– Иосиф, – голос мой был вкрадчив и почтителен (я в точности не поручусь, что был он именно Иосиф), – а у вас такое нервное лицо ведь неспроста. Вы явно провели жизнь, полную опасностей и нервных встрясок. Это от былых переживаний и волнений? Вы расскажите – если можно, разумеется.
Старик полыценно улыбнулся, широко раскрылись его блеклые полуприкрытые глаза, и с нежностью он мне ответил:
– Вы очень проницательны, мой друг. Я действительно прожил очень нервную жизнь. Я тридцать лет преподавал в школе математику.
Пора, однако, закруглять эту приездную главу. Осталось только рассказать, что все-таки я их встречал потом – ушедших в Вене беспорядочной, но сомкнутой толпой. Во многих городах Америки приходили они на мои вечера, и всласть мы выпивали после этого. И помню свой неделикатный вопрос, который задал как-то и закаялся с тех пор вопросы вообще кому-то задавать. После моего выступления сидело нас человек двадцать в большом уютном доме (город я сознательно не назову и имя тоже перевру). Хозяин уже много лет прожил в Америке, блестяще по своей специальности работал, судьба его сложилась ровно и удачливо. Заговорили за столом о юных годах, и хозяин вспомнил, что вся юность у него прошла (и длилось это даже после института) под одни и те же причитания заботливой матери: Эдик, не высовывайся, ты не дома, Эдик, будь как все, не забывайся, Эдик, мы не дома. Засмеялись все знакомому мотиву этому, и я спросил беспечно: