И только странные, очень странные несоответствия смутно беспокоили меня при чтении этой замечательной книги. Судите сами.
В лагере, пишет Франкл, все с очевидностью страдали от мучительного нового чувства собственной неполноценности. Каждый был на воле кем-то, чувствовал свою уверенную принадлежность к какому-то сообществу людей, обладал разными связями, твердо ощущал свое место в мире, а теперь как бы оказывался в вакууме и безо всякой почвы под ногами.
Но позвольте! Мы-то как раз эту определенность, эту почву, эту связанность с людьми – блаженно чувствовали в нашем лагере мира и социализма. Мы-то как раз именно на свободе больно ощутили, как распались многочисленные нити, позволявшие нам жить в покое и душевном равновесии. В Израиле я слышу все эти слова как жалобное воспоминание о лучезарных былых годах то в Черновцах, то в Оренбурге, то в Алма-Ате.
В лагере, пишет Франкл, жизнь многих людей превратилась в некое воспоминательное, ретроспективное существование: все мысли и слова их вертелись вокруг прошлого, и «житейские мелочи при этом преображались в волшебном свете».
Да, почтенный читатель, мы оказались очень необычны: свободу склонны многие из нас воспринимать, как другие – неволю. Странно протекает предназначенное нам блуждание в пустыне, мы не запах из котлов с мясной похлебкой вспоминаем, а совсем нечто иное. О казарме, коммунальной квартире, окопах на войне, общежитии или тюремной камере мы вспоминаем с нежностью и ностальгией даже много лет спустя.
И есть нечто еще. Неким неосознаваемым смыслом было наполнено там наше существование. Смысл заключался в том, что следовало выжить. И странным образом борьба за выживание в неволе придавала нашим жизням ту упругость, о которой говорят со смутной и блуждающей улыбкой те, кто сидел и уцелел. На воле многие былые смыслы оказались недействительны, и жизни многих вмиг утратили свою упругость.
Эта потребность в бытии осмысленном – очень тонкая и очень личная у каждого, но очень важная душевная струна. У кого-то она играет от служения высоким идеям, у другого – от одержимости острым интересом, у кого-то счастливого – просто от занятости. А на свободе смысл заново приходится искать.
А что я, собственно, распелся, как фазан на ветке? Словами всё равно о чувстве смысла жизни ничего не передашь.
И все-таки еще чуть-чуть о нем же.
В семье моих неблизких знакомых случилась трагедия. У них давно уже (ну, года два) уехала в Германию дочь. С мужем и внуком. Как бы на заработки, но остались. Бодрые писали письма, складывалась удачно их тамошняя жизнь, а два года спустя прислали приглашение родителям. И, разумеется, письмо: что всё будет прекрасно, будет пенсия у стариков – так, ни за что, поскольку просто в возрасте, и деньги на квартиру съемную давать им тоже будут – приезжайте.
И тут старик-отец вдруг с яростью сказал, что не поедет. И объяснил, что в этот город в сорок пятом он входил с оружием в руках. И победителем себя он чувствовал: он одолел фашизм и счастье то свое и гордость справедливую он помнит до сих пор. И возвратиться туда старым нищим инвалидом, получая пенсию из милости и жалости, – не может он, тогда выходит, что он жил и воевал напрасно, и ему гораздо легче умереть.
И тут его разбил инсульт. Сейчас он уже ходит, оклемался, но никто не обсуждает больше с ним поездку к горячо любимым дочери и внуку.
Всей душой я понимаю этого достойного человека.
А через день мы прибыли в аэропорт Бен-Гурион.
А тут у всех, по-моему, всё происходит одинаково. Толпа друзей и родственников затискала нас, и вечер того дня я помню смутно. А назавтра я услышал дивные слова. Нас очень рано разбудил художник Саша Окунь, грозно повторяя фразу, тут же мной записанную украдкой:
– Вставайте, пьяницы, пора на экскурсию, Голгофа работает до двенадцати.
Мы почти весь день бродили по городу и – третьего раза не миновать – у меня обильно потекло из глаз возле Стены Плача. Так началась вторая жизнь, подаренная нам.
И было очень тяжело, о чем, естественно, я никогда и никому не говорил.
А было тяжко так по-разному, что постепенно начал я приглядываться, к этому и кое-что теперь могу сказать подробней. Но только это вовсе не совет, ибо периоды душевного упадка – как любовь, такое каждый может пережить только по-своему.
Когда нет сил ни двигаться, ни говорить, ни думать, ни вообще жить и не отчаяние ощущаешь, а пустоту и безразличие ко всему на свете, включая самого себя, – это принято называть депрессией. Глупым, пустым, казенным словом. Депрессия, компрессия, концессия. А на самом деле это чистая и вульгарная импотенция, но слово это психологи и психиатры употреблять побаиваются, потому что они – мужчины (в основном) и для них оно имеет узкоспециальное значение. Но бессилие ослабшего духа так естественно лишает нас энергии и воли, что сникает, увядая, весь наш организм. Нет сил и нету силы воли выдернуть себя из пакостного состояния – вот импотенция во всей полноте этого звучного латинского слова.
Столь по разным возникает она причинам, что их не стоит обсуждать, и я людей весьма благополучных видел в этом состоянии. И лично я с ней не борюсь, а только помогаю ей развиться, как давно мне посоветовал один приятель. Приведу его буквальные слова:
– Всего надежнее расслабиться и ей помочь. Надо себе вслух и молча несколько раз сказать, что ты дерьмо собачье, что и раньше был дерьмо собачье, и что несомненно будешь впредь дерьмо собачье. И не в счет ни прошлые удачи – были по случайности они, ни чувство силы и способности – его навеял бес, ни чьи-то похвалы – уж их-то точно бес навеял. Всё пропало, сгинуло и кануло, рассеялось, исчезло, испарилось, рухнуло и рассосалось. И теперь так будет всегда. Или еще хуже и глуше. Беспросветно, безнадежно и безвыходно.
На этом месте самая пора принять первую рюмку.
А дальше следует старательно и неуклонно вспомнить все свои просчеты, слабости, провалы, неудачи и промахи, все случайные и нарочитые пакости далеким и близким, факты хамства, неблагодарности и душевной черствости, все обманы чужого доверия, закрывание глаз на мерзости, подлое свое равнодушие, трусость, неполноценность и лживость.
Всё это время следует неторопливо принимать по рюмке и немного закусывать.
Но чтобы ни на миг не становилось легче от нечаянно всплывающих в памяти светлых минут любовного или иного успеха, надо немедленно и холодно сказать себе, что это было в прошлом, если было вообще, и ни на что подобное уже надеяться нечего. Жизнь будет тлеть на уровне, который есть сейчас, во всем убожестве теперешнего общего бессилия. Поскольку импотенты – лишь свидетели, а не участники жизни.
И тут можно ложиться спать. Чтоб утром с удивлением подумать: Господи, ну до чего же я себя вчера довел, сколько херни наговорил и перечувствовал, а вот ведь жив остался, хочется поесть и покурить, а значит – стоит жить и стоит попытаться продолжать. И сучья эта слабость, на тебя махнув рукой, уходит к тем, кто ей сопротивляется.
– Даже странно, – добавлял обычно приятель, – что такой прекрасный рецепт совершенно мне не помогает. Как она сама пришла неожиданно, так сама и уходит.
А я сочувственно киваю всякий раз и благодарно вспоминаю: мне такая встряска помогала. Просто потому, скорей всего, что вообще это целебно – говорить себе время от времени, что ты сам о себе думаешь на самом деле. И ни на кого не перекладывая свои беды – на судьбу ли, Бога неповинного, двадцатый век, лихие качества еврейского народа или покойную советскую власть.
Погружаясь постепенно в эту жизнь, я мельком отмечал черты, которыми уже никак не буду обладать. Так, никогда не обрету я чувство слитности истории библейской с моим собственным существованием на свете, и течение моего личного земного времени не будет непосредственно продолжать поток библейских событий. Я, может быть, невнятно говорю? Но тут простое дело. С раннего детства вовлеченный в мифы нашей древности израильтянин, ежегодно празднуя то выход из египетского рабства, то чудесное спасение всего народа от интриг Амана, это время ощущает как вчерашнее. Приятель мой услышал как-то краткий монолог. Два грузчика возле большого магазина, привезя товар, курили в ожидании кого-то у машины. И один меланхолически и запросто сказал другому: