Мы уехали. А год спустя кто-то сказал мне, что Дима умер. Сердце у него было больное. И могу я только здесь теперь сказать ему спасибо за свое светлое изумление от его стихов и того редкостного душевного жеста.
Вдруг ощутил на этом месте, сколь огромен перечень людей, достойных слова благодарности. Помню свою растерянность в тот первый после Сибири год, когда кормиться было нечем, а давние знакомые во всех редакциях, отводя в сторону глаза, блудливо бормотали о чудовищно тяжелых временах и зыбкости своего рабочего места. Кинулся тогда я в Ленинград, ибо давно и долго меня кормила тамошняя научно-популярная киностудия, но там я тоже только смутные услышал обещания. И помню, как оттуда с горестью уйдя, я наскоро утешился стишком:
Пал бой часов на сонный город,
когда на Невском Губерман,
лицом являя серп и молот,
возник, дабы пустой карман
пополнить у советской власти,
но не сумел и, хмуря брови,
исчез, ворча «не в деньгах счастье»,
лицом являя могендовид.
А возвратился, и немедленно мне вслед пришел пакет с договором: это Лида Лобанова, мой давний редактор, оказалась смелее и надежней, чем матерые студийные мужики. Тот первый после перерыва сценарий я запомнил на всю жизнь, ибо восхитительно художественной у него была и тема: «Комплексная технология содержания молочного стада». Видит Бог, ни разу я с таким одушевлением не брался за научно-популярное кино. Потом пошло, но дружеской такой отваги проявлять уже не надо было. Спасибо, Лида, ты тогда и веру в человеческую надежность помогла мне сохранить, она изрядно колебалась после встреч со зрелыми интеллигентными мужами.
***
Пришла пора мне рассказать о человеке, ради которого и затевалась вся глава. Пятнадцать лет назад это случилось, нет уже империи со всеми ее щупальцами, нет уже опасности, что где-нибудь припомнят человеку этому оказанное мне благодеяние. А истинного размера того благодеяния не знал и он сам.
Восьмидесятый год застал меня в Волоколамской следственной тюрьме. Уже мне было ясно, что свои пять лет я получу, уже ко мне пустили адвоката, и я знал, что делается дома; обретала жизнь моя безумную привычность, я был уравновешен и спокоен. А после суд был, получил я ожидаемые пять лет (про обещанные вслед этому сроку семь лет добавки я старательно не помнил), перевели меня в камеру для осужденных. Короталось время до заведомого отказа на заведомо бессмысленную апелляцию, я ждал отправки в лагерь. И по горло полон был впечатлений. Но писать боялся, понимая, что отнимут все бумаги при выходе из тюрьмы или при шмоне на этапе. Потому и лагеря я с нетерпением ожидал: надеялся, что там приспособлюсь сохранять свои записи, не я первый, не я последний, кто из лагеря вытаскивал бумаги.
Зато стихи в те месяцы сыпались из меня, как горошины из кролика. Или из козла, если хотите, кто какой образ предпочтет. И с этим я поделать ничего не мог, не от меня это зависело, а я и не хотел сопротивляться. Просыпался я часа в четыре утра, когда вся камера храпела на разные голоса, и два часа до подъема бродил между нар, изредка присаживаясь к столу, чтоб записать нахоженное. Мало, мало похоже было мое шатание на прогулки лирика в лесу, в горах или вдоль улиц шумных, но и стишки ведь я нагуливал иные. В эти часы я позволял себе взять три-четыре куска сахара из общего припаса, и никто не возражал, ибо я сразу это всем сказал. Писал я на обрывках-лоскутках, боясь внезапного вызова и непременного при этом обыска. Вся камера хранила лоскутки мои, таская их в ботинках или туфлях под носками, в сапогах – под грязными портянками, никто ни разу не спросил, что он хранит. Надежды, что стихи увидят волю, не было у меня никакой, но выкинуть, махнув рукой, я их не мог. Я чуть поздней сочинил к этому сборнику предисловие (слегка напыщенное, но писалось оно в тюрьме), там об этой невозможности были точные по ощущению слова:
«Сохранить эти стихи мне хотелось не только из-за естественного для автора заблуждения относительно их качества, но и от яростного желания доказать, что никогда и никому не удастся довести человека до заданного состояния опущенности, безволия, апатии и покорного прозябания в дозволенных рамках».
Три или четыре раза я отправлял перебеленные клочки с ребятами, уходившими на этап, но я судьбы их знать не мог (две маленькие порции дошли впоследствии до жены). А новые четверостишия все сыпались и сыпались из меня – это сам организм избывал обилие полученных впечатлений.
А по этажам нашей тюрьмы ходил время от времени (в сопровождении большой овчарки) рослый сумрачный мужчина с крепким, жестко вырубленным лицом, – заместитель начальника тюрьмы по режиму Федор Андреевич Данилин. Порою по-хозяйски заходил он в камеры, какие-то сочились байки о его служебной свирепости, но достоверно ничего никто не знал. А заместитель по режиму – и сама по себе зловещая должность. Когда однажды надзиратель выдернул меня из камеры («на выход, без вещей») и, проведя по этажам и через двор, завел в тюремную контору (и на кабинете надпись я успел прочесть), ничего хорошего я ждать не мог.
Входя к тюремному начальству, рапортуют, говоря свою фамилию, статью и срок. Я это как бы знал, но вместо этого интеллигентно поздоровался и встал у двери, переминаясь с ноги на ногу. Мысли лихорадочно крутились, перебирая вероятные подвохи и несомненные неприятности. Данилин молча на меня смотрел и так же молча показал рукой, чтоб я садился. Сев, я сразу же уставился на сигареты (зэк уже был опытный и тертый), и Данилин, слова не сказав, подвинул пачку «Явы» с зажигалкой. Сигареты с фильтром я давненько не курил. И помню, как сегодня, что подумал мельком: как бы ни сложился разговор, а я успею выкурить еще одну.
– Мне, Губерман, сказали, что ты писатель, – медленно и утвердительно проговорил Данилин.
Я засмеялся. Час назад на прогулочном дворике мой приятель по камере, знакомя меня ближе с новичком, сказал ему:
– Ты знаешь, кто у нас Мироныч? Он писатель!
– Надо же, каких людей в тюрьму сажают, – уважительно заметил новичок.
На что приятель мой, снижая пафос, чуть пренебрежительно ответил:
– Это что, я тут слыхал, в Загорске двух футболистов посадили.
Я рассказал Данилину эту историю, он тоже засмеялся, и я вспомнил, что у Льва Толстого где-то сказано, что о человеке следует судить по его улыбке. Лицо Данилина прекрасно осветилось смехом, и во мне слегка опала напряженность.
– Понимаешь ли, – сказал он доверительно, – я тоже написал тут несколько рассказов, ты не согласишься их подправить?
Вот-те на, подумал я, и здесь на мою голову свалился графоман. Тюремными, небось, набит он мыслями (вроде меня, только с другого края), и теперь кропает, как нас лучше перевоспитать.
Всё оказалось иначе, и графоманом не был этот человек. Совсем иные впечатления побуждали его писать. Закончив что-то геологическое, он мотался много лет по стране, и все истории, переполнявшие его, относились к ездовым собакам, мужской дружбе и вражде, случайным происшествиям, которыми всегда богата жизнь кочующих людей. Что занесло его на эту пакостную должность, у меня язык не повернулся спросить.
В тот первый раз я посидел часок, усердно черкая карандашом и прикуривая сигарету о сигарету. Данилин принял все поправки, не явив ни тени авторского упрямства. Мы не говорили ни о чем постороннем. Я встал, учтиво попрощавшись. Данилин явно чувствовал неловкость, я его прекрасно понимал: мы вмиг вошли в какие-то диковинно не табельные отношения. После второго (дня через три) сеанса такой правки мы уже беседовали о всякой всячине, хоть оба были насторожены и бдительны. А на вопрос его, как я сюда попал, ответил я, что сел по сфабрикованному делу и ему проще, чем выслушивать меня, заведомо не веря, – самому навести справки. Поскольку у него по должности наверняка есть связи с Лубянкой. Он понимающе кивнул и больше ни о чем не спрашивал. А мне спустя неделю лаконично и сочувственно сказал: