«Спасибо, учитель! – взволнованно ответил Изамбар. – Но я хочу учиться у тебя и дальше. Я хочу играть с тобой».
«Ну что же, давай попробуем», – согласился мастер.
*
И они попробовали, монсеньор! Я стоял за дверью и слушал их дуэт, не зная, что уже далеко за полночь. Они никак не могли остановиться. Честно говоря, до того дня я толком и не понимал, за что нашего учителя прозвали Королем и Волшебником Лютни. Но добрейшего старичка, посадившего к себе на шею ораву молодых оболтусов, больше не было. Настоящий Волшебник Лютни, которого мы никогда не знали и к которому пришел Изамбар по пыльным дорогам из неведомых далей, восстал из небытия. Его музыка срывала и осмеивала покровы привычного, вскрывая двойное дно вещей. Знакомые мелодии простеньких любовных песенок вдруг обретали глубину, загорались страстью, усложнялись до неузнаваемости, торжественные хвалебные гимны и придворные танцы окрашивались горькой иронией, их величественность переходила в тяжеловесность, подавляя себя самое, трагически обреченная, она повествовала об узах земной власти, обессиливающей своих узников. Старый музыкант мог выразить в звуках любое чувство, любую мысль, любую вещь мира! Это было нескончаемое превращение одного в другое. Своими хитрыми, непостижимыми для меня приемами, которым он обучил Изамбара, мастер извлекал из лютни такие многоголосья, добивался такой осязаемой силы звучания, а ученик вторил ему, подхватывая, продолжая и расцвечивая, так уверенно и чутко, что казалось, слились в игре не два, а четыре инструмента. О, эта игра стоила свеч! Она стоила куда дороже, чем пять дней непрерывных мучений заковыристыми трюками для пальцев и учительские побои! Слушая ее, я уже не считал Изамбара сумасшедшим. Другое дело, что меня, как и любого из моих товарищей, можно было забить насмерть, порвать на кусочки, так и не добившись ничего путного.
В ту ночь я узнал, чьим учеником я самонадеянно считал себя уже не первый год. Как и все мои товарищи, я жестоко заблуждался. Волшебник Лютни даже не пытался учить нас своему настоящему мастерству. Он не метал жемчуга перед свиньями. Более того, он никогда не играл нам своей лютневой музыки, хотя мы знали, что каждая вторая песня, бойко распеваемая новомодными трубадурами, написана на украденную у него мелодию. Он показывал нам, как можно развить и украсить такую мелодию, упрощенную до пошлости уличными певцами, вернуть ей самобытность, вдохнуть в нее жизнь, и мы, не имея понятия о сокровище оригинала, с успехом бренчали лунными вечерами под окнами своих девиц. Этого нам было довольно, чтобы считать себя хорошими лютнистами. Если прибавить душещипательно сладкое удовлетворение, с которым, спускаясь с хоров после мессы, мы наблюдали заплаканные лица выходящих из церкви женщин и, разумеется, ставили эти слезы в заслугу прежде всего своему пению, а уж потом – собственно религиозным чувствам и игре учителя – чего еще нам было желать? Кому из нас приходило в голову усомниться в искренности учительского «хорошо» и его ласковой улыбки? Кто мог догадаться, что это «хорошо» лишь проверка на чистоту слуха? Наши глухие сердца не слышали фальши, не слышали и не хотели слышать. Только истинный музыкант, тот, для кого фальшь – нестерпимая боль и лучше уж плетка, чем ложь, только тот, чье сердце и уши слышат одинаково чутко, мог подобрать ключ к этой двери, войти и быть посвященным.
Учитель охранял свое знание и ждал так долго, что, казалось, и сам уже начал забывать, что ждет. И все-таки он дождался. Я радовался бы за него, если бы мне не было так горько за себя. Я не мог быть его учеником и не смог бы стать никогда. Я не музыкант, а всего лишь лицедей, как все обыкновенные люди, втянутый в общепринятую игру мин, поз и жестов, всегда готовый гримасничать и верить гримасам, только бы сохранить свою шкуру. Те двое, что играли за дверью, были сделаны из другого теста. Они могли сыграть на струнах и человеческую ложь, и божественную истину, потому что без остатка отдали себя Музыке.
В ту ночь я понял, монсеньор, что Музыка – божество ревнивое, от тех, кто заботится о себе и скупится на жертвы, оно отворачивается навсегда. А поняв это, мне следовало покинуть учительский дом, совершив в своей жизни хоть один честный поступок. Тогда, монсеньор, я не погубил бы ни своей души, ни чужой судьбы… Но честные поступки требуют слишком много мужества. Я не смог отказаться от красивой позы музыканта, ученика знаменитого учителя. Я стоял под дверью, обливаясь слезами, слушал нескончаемый каскад чарующих звуков, ласкающих слух и разрывающих душу, и со страхом думал о том, что теперь, когда у мастера есть достойный преемник, нас, остальных, он вышвырнет на улицу, как сброд, способный лишь вызывать у него досаду. К стыду моему, я подозревал, что и учительская доброта была лишь маской. Я не мог взять в толк, как он терпел нас до сих пор! И даже теперь с трудом понимаю, как он терпел нас и дальше.
Все эти мысли, как ни странно, не мешали мне наслаждаться и мучиться игрой двоих счастливцев, что нашли друг друга. Изамбар влет подхватывал учительские темы, тонко обыгрывал, мягко, любовно стелил бархатные басовые подзвучки. Как он угадывал развитие музыкальной мысли, как чувствовал мастера, как сопереживал ему!
Внезапно игра оборвалась странным глухим звуком. На несколько мгновений повисла тишина, потом раздался испуганный учительский возглас, дверь распахнулась, ударив меня по лбу, и из нее, чуть не сбив меня с ног, вылетел мастер. Всклокоченная грива его седых волос стояла дыбом, глаза вылезли из орбит, лицо исказилось от ужаса и смятения, движения были размашисты и порывисты. Я никогда не видел его таким.
«Воды! – заорал он, увидев меня и даже не подумав удивиться моему присутствию под его дверью глубокой ночью. – Воды! Живо!» Разумеется, я помчался сломя голову.
Когда я вернулся с кувшином, Изамбар полулежал в кресле, лютня валялась на полу, а учитель суетился над бесчувственным телом, как большая птица над птенцом. Он пытался освободить юноше грудь, но руки его дрожали слишком сильно. Я хотел помочь ему, но он вырвал у меня кувшин и оттолкнул.
«Не смей прикасаться к нему!» – завопил мастер.
«Ты его замучил!» – сам того не ожидая, зло ответил я.
«Молчи! Прочь!» – крикнул он еще громче, отмахиваясь от меня руками, а я повторил спокойно и отчетливо, но еще злее: «Ты замучил его своей музыкой. Он не спал четыре ночи и не съел ни крошки! – и прибавил, наслаждаясь ужасом, заливающим глаза учителя: – Он умрет».
«Молчи, дьявол!» – прошипел мастер, и я понял, что если скажу еще хоть слово, то получу по голове этим самым кувшином, из которого он поливал голову Изамбара. Спасло меня и то, что предсказание мое не сбылось и юноша очнулся.
«Мальчик мой дорогой! – воскликнул учитель, опустившись на колени, и принялся целовать его бледные впалые щеки. – Радость моя!» Изамбар попытался что-то ответить, но с его губ не слетело ни звука. Кажется, он хотел спросить, понравилась ли учителю его игра, а тот продолжал причитать над ним, как баба над дитем, до тех пор, пока не заметил, что «его дорогой мальчик» дрожит от холода, и не догадался стащить с него мокрую рубаху. И когда я увидел щуплые плечи, сплошь покрытые синяками, то подумал о том, как сильно скромничал учитель, говоря о нескольких пощечинах. Он понял это и сам, потому что глаза его затуманились, а следующий букет поцелуев лег туда, где прежде прошлась, как мне показалось, палка, и он спросил не менее трех раз, очень ли больно было «милому мальчику». Изамбар снова пытался что-то ответить, но его не слушался не только голос – даже губы; пытался приподнять руки и обнять учителя и тоже не смог. А тот взял с пола лютню и сказал, что дарит ее ему и что теперь его, Изамбара, станут называть Королем и Волшебником Лютни, потому что Изамбар – гений, он – чудо, он играет как бог. Юноша в третий раз зашевелил губами, и наконец мы прочли по ним то, что он хотел сказать учителю: «Я хочу играть с тобой».
После этого, улыбнувшись беззаботно и блаженно, как умеют только совсем маленькие дети да еще, наверное, небожители, он закрыл глаза и в тот же миг крепко уснул.