– По геометрии особенно. Он же математик, монсеньор! – оживился его собеседник. – Он перевел для нас «Учение Пифагора». Мало кто из нас знает греческий, а Изамбар на нем и читает, и пишет, и говорит! Никому не известно, откуда он родом, но мы думаем, откуда-то из тех краев… Кажется, арабский и иврит он знает все же не так хорошо. Мы все пользуемся его переводами, монсеньор…
– А с арабского он ничего не переводил? – невольно вырвалось у епископа.
– Кажется, да. Что-то по астрологии. Он очень ею увлекается. И задачи любит. Я думаю, там, в яме, он ими и занимался. И стихи слагал.
– Стихи? В яме?! – изумился монсеньор Доминик.
– Он может! – еще больше оживился сосед Изамбара. – Ему все равно где! Когда ему попадается какая-нибудь трудная задача, он не спит и не ест, пока не решит ее, иногда по несколько дней. А ответ слагает в стихи на латыни или на греческом. Вот за что его отец настоятель… После пятниц, говорит, не до квадратур ему будет!
Епископ тоже иногда сутками напролет решал астрологические задачи. Он уже видел в Изамбаре брата по разуму и бессознательно ставил себя на его место, а потому презрение к настоятелю перерастало в искреннее возмущение. И не то чтобы монсеньор Доминик жалел Изамбара за его телесные страдания – это было совсем не в духе епископа, – возмутительным казалось глумление невежества над разумом. Монсеньор Доминик видел перед собой то вонючее пугало, что на четвереньках вылезло из помойки, и понимал, что дело не в Filioque, а в Пифагоре.
Положительно епископу изменяло его обычное бесстрастие. Собеседник уловил и глубину заинтересованности, и участие, и сочувствие к герою рассказа.
– После первой пятницы, когда брат Изамбар очнулся, – продолжал монах, – отец настоятель распорядился лить в яму помои, что всегда выплескивались в саду под розовые кусты (ибо жирные помои хороши как удобрение). Теперь все это стали сливать брату Изамбару на голову, чтобы вокруг него развелась сырость и он сидел там, как в болоте. Верно, для того, чтобы он не мог больше писать. Но если он только хотел, ему ничего не стоило решать задачи и в уме. У брата Изамбара не голова, а сокровищница, и помоями ее не испортишь. Другого человека с такой памятью нет на свете! Он может лишь взглянуть и уже запомнить. У него память на все: на цифры, на текст, на знаки, на ноты… Правда, из него вышло много крови – плети-то тяжелые… Если его сожгут, монсеньор, у нас погибнет много книг. Никто не разберет их, никто не перепишет…
– Я бы не хотел этого, – искренне заверил епископ Изамбарова соседа. – Я приехал, чтобы помочь ему.
– Спасибо, монсеньор.
Епископу вспомнился шелест распухших губ: «Благодарю тебя, отче…» Приятно было простое забытое слово (давно уже никто его так не называл!), особенно приятно из уст, свободно изъяснявшихся по-гречески; приятно и само благодарение. Монсеньор Доминик припомнил также и фразу, сказанную только что об Изамбаре: «Похоже, он дал обет молчания, потому что с тех пор никто не слышал от него ни звука».
«А я слышал! – поздравил себя епископ. – И кажется, мы с ним поладим. Не можем не поладить!»
Монсеньор Доминик решил расспросить об Изамбаре органиста. Что, если Изамбар и вправду грек? Тогда история с Filioque яснее ясного!
Органиста епископ нашел, как и рассчитывал, в капелле, за инструментом. Тот разучивал, а может быть, и сочинял что-то в раннегригорианском стиле. Монсеньор Доминик не особенно разбирался в органах, но местный показался ему таким же древним, как и сама базилика, впрочем, отлично сохранившаяся.
Органист обладал густыми, мелко вьющимися черными волосами, жгучими темно-карими глазами, подвижным ртом и прямо-таки классическим античным носом – хоть статую с него лепи. Это тебе не сосед Изамбара, чью внешность не то что запомнить – и заметить было трудно!
Оторвав черноглазого музыканта от клавиш и педалей и предложив ему прогуляться в его же келью для уединенной беседы, слегка опешивший епископ услышал страстную тираду, из которой за скороговоркой не разобрал ни слова. Однако органист вовремя спохватился.
– Ваше преосвященство? – изумленно воскликнул он, вскакивая из-за органа и низко кланяясь. – Монсеньор! Прошу простить меня! Я вас не узнал! Тут ходят все, кому вздумается, и я, бывает, бранюсь… Ваше преосвященство появились так внезапно… Я весь к вашим услугам, монсеньор!
Органиста вопреки форме носа звали Эстебан.
– Изамбар! – Он с силой заломил руки, позабыв о своих чувствительных пальцах, которые ему следовало беречь. – О Изамбар! Это чудовищно, монсеньор! Он помешался на книгах давным-давно, помешался и тронулся умом, а они только теперь заметили. Но какой же спрос с помешанного? К тому же он тихий, жил себе, никого не трогал… За что его так мучить, монсеньор?! Да ведь и без толку все!
– Ты полагаешь, он сумасшедший?
– Это правда, монсеньор, чистая правда! Он тронулся еще прежде, чем стал монахом. Слегка. А тут совсем свихнулся. И все из-за математики. Дался ему этот Пифагор! С таким-то голосом и слухом не петь – смертный грех! Это Бог его наказывает за зарытый талант! Он стал бы великим музыкантом, если бы не математика.
– Говорят, он и в математике достиг многого, – заметил епископ.
– Кто говорит? – взмахнул руками органист. – Эти библиотечные крысы? Да разве они знают, о ком говорят?! Правда, разок они все же слышали его голос. Я проболтался им об Изамбаре. На свою голову. И на его тоже… Он пел здесь однажды, и я сам чуть не оказался на помойке!
– Так у вас в обители давно заведено сажать в помойку провинившихся? – съязвил монсеньор Доминик в основном затем, чтобы хоть немного снизить скорость Эстебановой жестикуляции. Но безудержный южный темперамент укротить не так-то просто. Музыкант даже не заметил подтекста.
– Я ведь не спорю, что я перед ним – что поросенок перед соловьем, монсеньор, – продолжал он, притопывая ногой, будто нажимая на педаль. – Даже через столько лет, когда изо дня в день я упражнялся на инструменте, а он не раскрывал нот. У него в горле – все октавы, а в ушах – камертон!
– Вероятно, тебе все же захотелось проверить точность его камертона? – предположил епископ. – Или ты не ведал, что творишь, Эстебан? Или тебе надоела твоя музыка и ты захотел уступить орган Изамбару?
– И уступил бы, пожелай он только! – воскликнул органист. – А куда бы я делся, монсеньор?! Уступил бы. А потом пробил бы своей головой эту вот стену. Или поднес бы ему кружку воды с ядом, промочить горло…
– Эстебан, я тебя не понимаю, – сказал епископ, которому эти душеизлияния уже начали надоедать и захотелось сменить тему. – По-моему, голову надо лечить тебе, а не ему.
– О монсеньор! И сердце! И душу! – Казалось, еще немного, и органист громко разрыдается. – Прошу вас, помолитесь за меня, монсеньор! Я грешен в зависти. И в предательстве. Я выдал его тайну. Ведь если бы я не проболтался… Я пожелал ему зла. Я проклинал его имя! И вместе с тем я хотел слышать, как он поет. Только бы и слушал!
– Ты говорил это на исповеди?
– Да, монсеньор. Не помогает! – Органист снова с хрустом заломил руки.
В монсеньоре Доминике проснулся пастырь. Голос его смягчился.
– Дитя мое, исповедь без раскаянья недействительна. Нужно раскаяться.
– Но как, монсеньор?
– Скажи мне, положа руку на сердце, ты ненавидишь Изамбара?
– Я ненавижу его за его голос. За то, что он владеет голосом, который я обожаю. – Эстебан перешел на шепот, горячий и страстный; штормовые волны набежали на гладь его лба, брови мучительно надломились. – Владеет виртуозно! И даже не пользуется даром, за который я отдал бы жизнь и душу. Я ненавижу его. И я люблю его голос так же, как ненавижу свой!
– Как же ты можешь петь, Эстебан? – искренне изумился епископ. – Я не музыкант вовсе, но разумею: чтобы петь, надо прежде полюбить свой голос. Вот где твой грех, Эстебан. Ты, музыкант, ненавидишь голос, которым наделил тебя Господь, и желаешь голоса Изамбара. Это алчность и гордыня, дитя мое!