«Плевако, Лабори лучше не сказали бы», — подумал Семен Исидорович. За этим местом явно должны были последовать бурные рукоплескания публики и угроза председателя очистить зал заседания. Кременецкий успокоение отложил папку, взглянул на стенные часы — было девять — и развернул лежавшую на столе вечернюю газету. Он начал читать сообщение генерального штаба, но как раз внизу страницы слева (хоть он вовсе туда и не смотрел) ему бросилась в глаза его собственная фамилия с инициалами имени-отчества. Семен Исидорович мгновенно оставил сообщение ставки. Речь шла об юбилее одного из его товарищей по сословию, старика без, большой практики, которого все любили и неизменно выбирали в совет за старость, честность и представительную наружность. В числе адвокатов, вошедших в комитет по устройству чествования, был назван С. И. Кременецкий, но его фамилия стояла на седьмом месте. «Может, по алфавиту?» — беспокойно спросил себя Семен Исидорович и стал проверять, припоминая порядок букв. Однако выходило не по алфавиту: П. Я. Меннер был назван на третьем месте. «Странная вещь, — подумал с неудовольствием Семен Исидорович, — ну, Якубович мог быть, пожалуй, назван раньше меня, если не по алфавиту, но уж никак не этот карьерист…» В той же газете Семена Исидоровича недавно назвали видным адвокатом — и этот эпитет чувствительно задел Кременецкого; обычно его в печати называли «известным», а в одной провинциальной газете, в городе, куда он выезжал для выступления в суде, было даже сказано «наш знаменитый петербургский гость». Семен Исидорович, хмурясь, вернулся к сообщениям с фронтов и быстро пробежал весь отдел «Война». Бои шли на Стоходе и у Крево… Вновь замечено употребление турками разрывных пуль… Подпоручик Шнемер сбил двадцать третий немецкий аэроплан… В общем, на фронте ничего особенного не случилось. Кременецкий вспомнил, что в скором времени предстоял его собственный двадцатипятилетний юбилей. «Это, конечно, как считать. Подогнать можно к сезону…» Семен Исидорович знал, что юбилеи почти никогда не организуются сами собой, по инициативе почитателей, и что заботиться о них необходимо либо самому юбиляру, либо его семье, меняется же только маскировка, от очень дипломатичной до очень грубой. «Ну, еще много времени», — подумал он и перевернул страницу газеты. На второй странице два столбца было отведено новым сведениям об убийстве Фишера. Сообщалось в довольно туманных выражениях, что задержан некий Загряцкий. Против него были серьезные улики. Кременецкий прочел все очень внимательно. Он был знаком с Фишером, как со всеми в Петербурге. Смерть банкира оставила его совершенно равнодушным: Кременецкий был не молод и не стар — успел привыкнуть к чужим смертям и еще не очень думал о собственной. Но ему страстно хотелось получить это дело. «Если уж не мне, то хоть бы Якубовичу досталось, а не Меннеру и не другим шарлатанам», — подумал он. Мысль эта взволновала Семена Исидоровича. Он встал и вышел из кабинета.
X
Гостиная, купленная за большие деньги в Вене после одного дела, на котором Кременецкий заработал сразу тридцать тысяч рублей, резко отличалась от кабинета по стилю. В этой огромной комнате были и американский белый рояль, и голубой диван с приделанными к нему двумя узенькими книжными шкапами, и этажерки с книгами, и круглый стол, заваленный художественными изданиями, толстыми журналами. На стенах висели рисунки Сезанна, не очень давно вошедшие в моду у петербургских ценителей. Была и коллекция старинных рисунков, на один из которых хозяин обращал внимание гостей, замечая вскользь, что это подлинный Николай Зафури. Еще в другом роде был будуар, расположенный между кабинетом и гостиной. Здесь все было чрезвычайно уютное и несколько миниатюрное: небольшие шелковые кресла, низенькие пуфы, качалка в маленькой нише, крошечная полка с произведениями поэтов, горка русского фарфора и портрет Генриха Гейне в золотой рамке венком, искусно составленным из лавров и терний. Мебели вообще было много, и, по расчету хозяев, они могли принимать до ста человек, перенося в парадные комнаты лучшие стулья из других частей квартиры. Впрочем, такие большие приемы устраивались чрезвычайно редко, а балов по случаю войны не давал никто.
В хрустальной люстре была зажжена половина лампочек. Поджидая хозяев, два помощника Кременецкого, свои люди в доме, вели между собой вечный разговор помощников присяжных поверенных. Один из помощников, Никонов, был во фраке, другой, Фомин, служивший в Земском союзе, в темно-зеленом френче, с тремя звездочками на погонах.
— Что же вы думаете о деле Фишера? Убил, конечно, Загряцкий, — сказал Никонов.
— Позвольте, во-первых, не доказано, что Фишер был убит. Экспертизы еще не было.
— Какое же может быть сомнение? Без причины люди не умирают…
— Умирают на шестом десятке от тех «petits jeux»[4], которыми занимался Фишер. А во-вторых, почему Загряцкий?
— Кто же другой? Другому некому.
— Позвольте, дорогой коллега, вы рассуждаете не как юрист. Onus probandi[5] лежит на обвинении, разумеется, если вы ничего против этого не имеете.
— Да что onus probandi, — сказал Никонов. — Загряцкий убил, какой тут onus probandi! А вот что это дело от Семы не уйдет, это факт.
— Бабушка надвое сказала, и даже, passez-moi le mot[6], не надвое, а натрое или больше: если вам все равно, есть еще и Якубович, и Меннер, и Герд, и Матвеев, не говоря о dii minores.[7]
— Нет, это дело не для них. Меннер хорош в военном. Якубович — да, пожалуй, при разборе улик Якубович на высоте. А все-таки, где яд, кинжал, револьвер, серная кислота, там Сема незаменим. Он вам и народную мудрость зажарит, он и стишок скажет, он и Грушеньку, и Настасью Филипповну запустит.
— Достоевского знает, как сенатские решения, — с уважением подтвердил Фомин.
— Если на антеллигентных присяжных, да со слезой, — никто, как Сема. Разве из Москвы Керженцова выпишут.
— Керженцев меньше, чем за пять, не приедет. Ему на славу наплевать. Il s’en fiche.[8]
— Ну, и три возьмет. С Ляховского всего две тысячи содрал.
— Позвольте, ведь это когда было? De l’histoire ancienne.[9] Теперь, Григорий Иванович, цены не те.
— А вот помяните мое слово, Семе достанется дело, и он выиграет, как захочет.
— Оратор Божьей милостью…
— Да, только ужасно любит «нашего могучего русского языка»…
Фомин сделал ему знак глазами. В гостиную вошла Муся, дочь Кременецкого, очень хорошенькая двадцатилетняя блондинка в модной короткой robe chemise[10] розового шелка, открывавшей почти до колен ноги в серебряных туфлях и в чулках телесного цвета. Фомин звякнул по-военному шпорами и зажмурил от восхищения глаза.
— Мария Семеновна, pour Dieu, pour Dieu, чья это creation[11], — сказал он, неожиданно картавя. — Какая прелесть!..
Муся, не отвечая, повернула выключатель, зажгла люстру на все лампочки и подошла к зеркалу.
«Какой сладенький голосок, — подумала она. — И надоели его французские фразы…»
У нее был дурной день. Накануне, часов в десять вечера, она возвращалась домой пешком (ее только недавно стали отпускать из дома одну); к ней пристал какой-то господин и долго с шуточками вполголоса преследовал ее по пустынной набережной, так что ей стало страшно. Она «сделала каменное лицо» и зашагала быстрее. Господин наконец отстал. И вдруг, когда его шаги замолкли далеко позади нее, ей мучительно захотелось пойти с ним — в таинственное место, куда он мог ее повести, — захотелось узнать, что будет, испытать то страшное, что он с ней сделает… Она плохо спала, у нее были во сне видения, в которых она не созналась бы никому на свете. Встала она, как всегда, в двенадцатом часу. Днем то разучивала «Баркароллу» Чайковского, то читала знакомый наизусть роман Колетт, то представляла себе, как пройдет для нее вечер. Впрочем, от этого приема Муся ничего почти не ожидала.