В маленьком тихом городке его, разумеется, знали все. Приходившая в Харден корреспонденция почти целиком предназначалась для Гладстона; он получал от ста до двухсот писем в день даже тогда, когда не состоял в правительстве. Местный почтальон порою с удовольствием просматривал имена отправителей. Почтальон был тори, но ему было лестно, что каждое утро, разнося почту, он раскланивается с человеком, которому пишут письма герцоги. Гладстон ежедневно ровно в десять минут девятого отправлялся из замка в церковь. Он был самым благочестивым прихожанином городка. По воскресеньям пел в церкви своим бархатным, проникающим в душу, голосом: «Peace perfect peace in this dark world of sin…»[123] — При этом прекрасные глаза его светились и наполнялись слезами. Из церкви он возвращался в замок, садился за работу и снова выходил лишь через несколько часов.
В этот день он появился на улице местечка в первом часу. Все прохожие, кроме ожесточенных тори, почтительно ему кланялись: он был Джи-О-Эм, — в газетах уже называли Гладстона «Grand Old Man».[124] Обычно он приподнимал шляпу в ответ на поклоны самых простых людей, — теперь этого делать не мог, так как в левой руке держал завернутые в газетную бумагу башмаки, а в правой большой топор, — только кивал головой прохожим, благожелательно, даже ласково, но без улыбки; всем было ясно, что этому человеку не полагается часто улыбаться, как не полагалось бы часто улыбаться римскому папе. В лавке сапожника Гладстон оставался минут пять, расспрашивая о ценах на кожу и о разных ее сортах. Ему по природе было трудно молчать в каком бы то ни было обществе. Кроме того, сообщения ремесленников и торговцев могли быть ему полезны. Как люди же они его интересовали мало: не больше, но и ненамного меньше, чем герцоги и министры. В Хардене к нему относились с уважением, однако, почитали его не так, как почитали больших бар. Вдобавок он был не свой: замок был построен предками его жены. Быть может, не способствовала престижу Гладстона именно простота обращения. Он соблюдал светский этикет только в отношении людей, стоявших выше его по рождению (по значению никто не стоял выше его в Англии).
Отдав в починку башмаки, бывший первый министр отправился в парк рубить деревья. Спортом он давно не занимался. В молодости, из-за несчастного случая на охоте, Гладстон лишился пальца на левой руке и носил на ней черную повязку. Рубка дров стала его единственным физическим упражнением. Люди часто приходили в Харденский парк — посмотреть, как он рубит деревья (впоследствии туристы приезжали для этого в Харден издалека). Так и теперь в парке собралось несколько незнакомых людей. Они издали ему поклонились. Гладстон и им ответил, как умел отвечать на поклоны он один: ласково и без улыбки.
Не обращая внимания на зрителей, он снял пиджак, положил его на скамейку, попробовал топор. Подходя к дереву, подумал, что вблизи ствол толще, чем казался издалека. «Вот так и политика: пока не возьмешься за дело, все представляется легким…» Гладстон рубил деревья хорошо, как хорошо делал все. Местные дровосеки, тоже иногда приходившие смотреть на его работу, хвалили ее, хотя и с улыбкой. Они переставали улыбаться, когда он начинал с ними разговор, расспрашивал их о деревьях, о приемах рубки. Простые люди, быть может, лучше, чем образованные, чувствовали его необыкновенную внутреннюю серьезность.
Проработав с полчаса на жаре, Гладстон зашел в гостиницу Glynne Arms Hotel, называвшуюся так в честь предков его жены, прежних владельцев замка. Там он выпил стакан холодного пива и поговорил с хозяином о политических делах. Он не рисовался своей простотой. В политике Гладстон никого и ничего не считал маловажным: лавочник был избиратель или имел друзей-избирателей. Действительно, владельцу и посетителям гостиницы, даже врагам либеральной партии, бывало очень лестно, что они разговаривают с бывшим и будущим первым министром, к которому приезжают в гости члены королевской семьи и который находится в дружбе с герцогами Ньюкастлским, Лейнстерским, Девонширским. Разумеется, говорил почти исключительно он. Гладстон объяснял, почему партия приняла то или другое решенье. Хотя он себя упоминал редко и хотя сложил с себя звание партийного вождя, все понимали, что партия это он.
Семьи его в замке не было. Гладстон приехал в Харден ненадолго. После легкого завтрака он прошел в «Храм Мира», — так назывался его кабинет. В этой большой комнате стояли три письменных стола: один предназначался для литературной работы, другой для политической, третий был столом госпожи Гладстон. Перед камином стояли еще четвертый, простой, заваленный журналами стол и два покойных старомодных кресла. Везде были полки с книгами, бюстами, портретами. По углам комнаты лежали на стульях и висели на стенах топоры, шляпы, палки, зонтики. Ничего роскошного в кабинете не было. Но в нем была та самая органичность, которая восхищала в Кембридже профессора Муравьева. Харденский замок был не очень стар, однако, казалось, что он не строился, а вырос из этой земли. Такое же впечатление производили вещи в кабинете. Органичнее же всего был сам хозяин.
В Англии органично Вестминстерское аббатство и органичен Пиквикский клуб. Гладстон не принадлежал ни к родовой аристократии, ни к людям, вышедшим из народа. В девятнадцатом веке он, вероятно, не сделал бы столь блестящей карьеры, если бы был сыном лорда, и наверное не сделал бы ее, если б вышел из низов. Однако, по сочетанию его свойств, карьера Гладстона была тоже совершенно органичной: ее просто не могло не быть.
Люди нередко делали политическую карьеру благодаря осанистой внешности или внушавшей доверие библейской бороде. Гладстон, разумеется, стал Джи-О-Эм никак не потому, что был «самым величественным стариком Англии» (как когда-то в школе считался «самым красивым воспитанником Итона»). Но это прозвище было бы почти невозможно, если бы он обладал другой наружностью. Поклонники говорили, что «его взоры мечут молнии», — и поклонники не совсем врали. Взгляды и жесты Гладстона чрезвычайно много добавляли к доводам его речей.
Теперь его речи, за редкими исключеньями, так же трудно читать, как романы графа Биконсфильда. Вероятно, в чтении они очень теряли и в его время. Однако, свидетели утверждают, что в парламенте люди, затаив дыхание, слушали пятичасовые речи Гладстона, с их бесчисленными цифрами, гневными возгласами и греческими стихами (этих стихов никто не понимал, и они на всех производили неотразимое впечатление). Греческий язык он знал превосходно, помнил древних поэтов наизусть и вставлял цитаты из Эсхила даже в деловые письма к сыну. Лучшие оперные певцы завидовали его голосу, знаменитые актеры — его дикции и богатству интонаций. В Англии говорили, что такого оратора нигде не существовало со времен Цицерона. Англичане так глубоко и искренне убеждены в своем превосходстве над другими народами, что самохвальство им не свойственно; но почему-то эта их привлекательная черта не распространяется на парламентские учреждения и на парламентское красноречие: в британской истории есть десятки ораторов и тысячи речей, которые в газетных статьях и в биографических трудах назывались «несравненными», «непревзойденными», «сверхчеловеческими». О несравненном и непревзойденном красноречии Гладстона говорят все слышавшие его люди, даже противники, даже враги. После Карлейля он считался также лучшим causeur’ом[125] Англии. Это тем более удивительно, что юмора он не любил, шутки ценил умеренно, а анекдоты допускал лишь безукоризненно приличные (кто-то в Лондоне, выслушав непристойный анекдот, спросил рассказчика, сколько тысяч фунтов он возьмет за то, чтобы повторить свой рассказ в присутствии Гладстона). По вечерам у него часто собирались гости и в своей белой с золотом гостиной он, случалось, говорил часами. В отличие от Карлейля, Гладстон иногда давал говорить и другим. Но большинство гостей предпочитало слушать: он всех подавлял красотой речи, умом и темпераментом. И только какой-то очень нервный или очень желчный человек, приглашенный погостить в Харденский замок, поспешно уехал, объявив, что «невозможно жить по соседству с Ниагарой».