Громкий звон металла, ударившегося о камень. Должно быть, отец швырнул в стену кубок с вином. Люк вздрогнул, а отец по ту сторону стены закричал:
– К черту предназначение! Не может быть большей трагедии, чем эта!
Молчание. Потом – снова голос Поля, неожиданно тихий и полный печали:
– Она – драгоценный камень, Эдуар. Она – сокровище. Любовь всей моей жизни. Как вы можете говорить мне о предназначении, когда она сидит здесь, рядом, запертая в четырех стенах? Когда ее приходится запирать, чтобы она не причинила какого-нибудь вреда себе или сыну? Когда она страдает бог знает какой ужасной формой умственной болезни? Что мне раса, когда моя Беатрис потеряна для меня?
– Отдайте мне мальчика, – твердо сказал Эдуар. – Даже если мою сестру уже нельзя спасти, мы все еще можем помочь ребенку.
Поль, грубо:
– Нет! Не просите больше, Эдуар! Я уже потерял жену. Люк – это все, что у меня осталось.
– Но сокрытие правды ничего не изменит, брат. Судьба настигнет мальчика, готов ли он к этому или нет. – Эдуар помолчал, а потом снова попытался спокойным голосом урезонить отца: – Отдайте мне мальчика.
– Нет.
– Отдайте мне мальчика. Отдайте мне мальчика… У Люка начался бред. Наверное, он кричал, потому что над ним возникло встревоженное лицо отца, потом лицо Эдуара, потом – бабушки. Он метался в бреду в постели, которую обычно делил с Нана.
И мучило его не столько невыносимое воспоминание о страдании, свидетелем которого он был сегодня, а ужас того, что он обречен стать таким, как его мать.
Это, а еще воспоминание о другом ребенке, которого он увидел, когда стоял на помосте, глядя на живые факелы: о темноволосой крестьянской девочке с толстой косой и грязными босыми ногами. Как она потеряла равновесие, стоя на краю телеги, вскрикнула… и упала, а упав, лежала неподвижно, как мертвая. Возникла небольшая суматоха. Ее родственники засуетились, подняли ее, положили опять на телегу, а потом покинули площадь с пылающими кострами, хотя толпа была такая, что быстро сделать это им не удалось.
Почему Люк вообще заметил случившееся, так и осталось тайной, ведь маленькая телега эта была лишь одной из многих в многотысячной толпе крестьян и торговцев, а он и его отец, сеньор, были отделены от простолюдинов земляной насыпью и кострами.
И тем не менее в волнообразных приступах боли, которые наваливались на него снова и снова, Люк снова и снова вспоминал этот момент, причем вспоминал так, словно он стоял рядом с ней и видел все, что случилось, с близкого расстояния: распахнутые, испуганные черные глаза, приоткрытые губы, загорелые руки, которыми она махала, пытаясь сохранить равновесие…
Потом – крик, движение назад, падение. А потом, когда толпа расступилась, – ее недвижное тело…
Люк метался в бреду, преследуемый образом крестьянской девочки. Он умирал от отчаяния, что не может спасти ее, найти ее, узнать, жива ли она. И он понял, что в отличие от всех любопытствующих, но равнодушных зевак, составлявших эту толпу, она, как и он сам, почувствовала страдание тех, кто горел в пламени костров. Она, как и он сам, до конца поняла весь ужас того, что происходило.
И он подумал: «Из всех людей она больше всех похожа на меня. И если она умерла, то и я умру тоже…»
Он спрашивал всех, склонявшихся над его постелью – отца, Эдуара, бабушку, – видел ли кто из них маленькую девочку, которая вскрикнула и упала с телеги. Но никто из них ее не видел, и каждый из них покровительственно улыбался при виде его горя и пытался развлечь его. Он был слишком мал, чтобы упрекнуть их в снисходительности, и все же она вызывала в нем ярость. Потому что он думал о том, что если бы ему удалось узнать имя этой девочки, он мог бы найти ее и убедиться в том, что она оправилась от падения и что с нею все хорошо.
Проснувшись на короткий миг среди ночи и сознанием еще не отойдя от сновидения, монах Мишель почувствовал в сердце такое глубокое удовлетворение, что на глазах у него выступили слезы:
«Сибилль! Ее зовут Сибилль…»
И почти тут же провалился в новый сон…
Год, а может, два года спустя маленький Люк проснулся в широкой постели, такой высокой, что когда он спустил с нее ноги, они оказались на опасном расстоянии от пола. Он то ли сполз, то ли спрыгнул на холодный каменный пол и вышел из детской в крытый коридор, где, несмотря на горевший камин, было холодно, потому что стояли самые суровые дни зимы. Он был спокоен, но в то же время чувствовал, что кто-то движет им, кто-то словно проник в его сердце и ласково, но неумолимо направляет его – из постели в коридор, а оттуда, мимо спящего охранника, – к входу в покои отца.
К его удивлению, дверь была полуоткрыта – настолько, чтобы в щель мог пройти ребенок. Словно кто-то нарочно подстроил приход Люка.
В комнате находился отец. Он лежал один на широкой кровати с пуховой периной, покрытой медвежьими шкурами и прекрасными шерстяными одеялами. Затухающий огонь освещал комнату слабым оранжевым светом. В одном из кресел у кровати сидел верный слуга Филипп, в другом – Нана. Оба самозабвенно, по-стариковски храпели.
Люк на цыпочках подошел к кровати и вытянул шею, чтобы получше разглядеть отца. Лицо его было пугающе бледным и осунувшимся. На лбу и в рыжевато-золотистой щетине блестели капельки пота. Лицо казалось суровым, неприступным. Лоб был нахмурен, несмотря на то что отец был без сознания.
Но вот отец Люка пошевелился и застонал – тихо, слабо, тревожно. Его мучила боль, страшная боль. Несмотря на все усилия врачей, зияющая рана на ноге привела к заражению крови, которое, как все полагали, должно было его убить.
На рыцарском турнире в честь короля ему насквозь пронзили копьем бедро. Поль был самым умелым и опытным из рыцарей на этом турнире, и король избрал его своим фаворитом. Но он бросился в сражение, как безумный.
– Похоже на то, – шептались слуги, – что он хотел умереть…
Жалость, сострадание и обожание охватили Люка так сильно, что он едва устоял на ногах. Сам не сознавая, что делает, он залез на кровать и откинул одеяла, чтобы посмотреть на раненое отцовское бедро – все в намокших повязках и раздутое вдвое. Там, где не было бинтов, кожа была туго натянутой, блестящей, фиолетовой.
Зрелище было ужасным, не говоря о запахе, в котором были смешаны запах горчицы, гниющего мяса и пота, но Люк не испытывал страха. Лишь какой-то инстинкт двигал им, когда он положил свои ручки на горячую, влажную опухоль.
И тут же испытал странное ощущение – ощущение жара и гула тысяч роящихся пчел, хлынувшего по всему его телу и побежавшего сквозь его руки в отцовскую рану. Ладошки становились все более горячими, а вибрации – все более сильными, а с ними появилось ощущение блаженства, столь глубокое, что он начал растворяться в нем и потерял ощущение времени. На самом деле ребенок оставался там до тех пор, пока нога под его ладонями не зашевелилась. Люк испуганно поднял глаза и увидел, что отец смотрит на него расширенными от изумления глазами.
– Люк, – прошептал он и медленно приподнялся на локтях. – Боже мой, Люк…
Мальчик проследил за отцовским взглядом и увидел, что перевязанная бинтами нога приобрела обычный объем. Опухоль спала, а кожа приобрела нормальный, здоровый оттенок и стала мягкой.
Ребенок захлопал в ладоши и радостно рассмеялся. В то же время смущение пересилило желание обвить ручонки вокруг шеи гран-сеньора. В это время старый слуга, Филипп, громко всхрапнул и зашевелился в кресле, словно просыпаясь. Отец Люка поднял палец и приложил к губам, а потом дал сыну знак тихонько подползти к нему и обнять его.
Что мальчик и сделал, обхватив отца за шею и прижавшись мягкой щечкой к грубой, покрытой щетиной щеке. К радости Люка, отец крепко обнял его обеими руками.
– Прости меня, сынок, – сказал Поль. Тут отцовская щека внезапно омочилась слезами. – Я причинил тебе зло, пытаясь забыть правду. В том виновата моя глубокая печаль о том, что случилось с твоей матушкой. Я надеялся, что незнание защитит тебя от твоего наследственного дара. Но теперь я вижу, что он овладеет тобой и без моей помощи, и с ней. Так пусть уж лучше с ней, сынок… Лучше уж с ней…