Я с первого дня войны просился в кавалерийскую часть. Не взяли. А мне в голову вошло – как это меня спросят: был на войне? Как отвечу – нет, не был? А тут как раз из Тулы старые товарищи Сухов и Харченко прислали письмо: мол, не утерпишь ты, как и мы, мы тебя знаем, а мы уже воюем!
Поехал в Сталинград в военкомат. Говорят: куда же тебе на войну, какой из тебя солдат? Старый ты уже человек, 79-го года рождения. А я им говорю: а знаете, с кем я ровесник? С кем, говорят. А со Сталиным. Так ежели мы с ним ровесники, а он главнокомандует, то неужто я казаковать не могу? Вот таким образом я их убеждал тогда. Но они мне опять отказали. Потом под праздник заехал лейтенант, говорит, за пополнением в Одиннадцатую казачью дивизию. Тут я созвал красных партизан, и дело загремело. Тридцать человек собралось. Колхозы дали денег, собрали коней – тридцать верховых, шесть упряжных, поделали седла, справили обмундирование, и восьмого марта сорок второго года мы выехали.
Конь этот у меня третий за войну. Одного коня под Кущевской убили, другого переменил – не люблю мелкую лошадь. По ущельям лазили, листьюшками кормили коней целый месяц. А в бурунах под Моздоком, как говорится, пожили с живым миром. Окоп выроешь – степных крыс полно, бегают, проклятые! Хлебнули горя! Хотя на горе нельзя ссылаться, потому что война. И в лесах с кормом было плохо. Орешник рубили; он в два обхвата, а зелень только на верхушке. Переживали бедные лошадки.
В гражданскую нас воевало три брата. И десять племянников на войне. Целый почти взвод. И зять на войне. Жену мою первую тогда белые убили, а дочь четырнадцати лет сошла с ума и умерла, пока я под Царицыном был.
Лишили меня белые казачьего звания и земли. Свояка, который дочку спрятал в подвале, стравили.
Я на действительной в царской армии сапожником был, меня белые за это Парамошкой-сапожником звали.
А в гражданскую у меня отряд был сто сорок человек с нашего хутора Луговского. Я уже тогда с бородой был. Мне все не верили сперва из-за этой бороды, что я красный казак.
Ох и злые мы сейчас, в эту войну, на этих немецких казаков, которые у них со значками, что добровольцы. Загнал бы их всех в Крутую балку и пожег.
Тяжело было в прошлом году говорить «до свидания» Дону, переживать отступление. Тяжело было, когда шли через станицы и на наших глазах стоят казачки и плачут, и кормят нас. Тяжело. Тяжелее, чем когда в голом поле за тобой танки гонятся.
Первый бой был под балкой Сухаревой, потом под Степной, под Кущевской, под Белореченской, под Линейной. Из Линейной вошли в ущелье, пошли к Туапсе. Под Кущевской потеряли много коней, а в ущельях на высоте 101,0 потеряли дюже много людей. Погибли начальник штаба Бучнев, Портянский, Мытарев. Не можем мы забыть таких командиров, каких потеряли на высоте 101,0. Погиб первый командир полка подполковник Орел, погиб второй командир полка майор Кузнецов. Под Буденновской нас окружили танками. Понесли тяжелые потери, половина пушек была раздавлена танками. Ерохин погиб на высоте 101,0. Шестьдесят семь лет ему было, самый старый из нас, старше меня. Ему послабление хотели сделать, а он в разведку пошел. Выскочил впереди всех на голое место, увидел немцев, сел на камень задом к немцам, лицом к нашим задохся малость – и кричит: «Ну чего вы, тудыт вашу мать! Скорей!» Тут его и убило. И Куклина, наш санинструктор, погибла, перевязывая раненых на поле боя.
Казак Урюпинской станицы генерал Горшков, когда танки окружили наш командный пункт, поспешно надел полную генеральскую форму, чтобы если помирать, так в мундире. А потом, когда отбились, кончилась эта процедура, говорит мне: «Крой отсюда», а я говорю: «Что же, моя жизнь дороже вашей?»
А когда я пополнение привел, Горшков испытывал меня, как я на коня сяду. А я раньше молодого сяду, сто километров не слезу, лишь бы конь был!
Жалко, не знаю, где сейчас моя подруга – жена! Есть старая пословица: «Какой на войне, такой и на гумне». Я когда в первый бой шел, смотрю: десять, пятнадцать, двадцать бегут.
Спрашиваю: «Вы куда бежите? Что это у вас за автоматы? Ну-ка покажи, говорю я одному, – дай я посмотрю. – Взял. – Ну а теперь, – говорю, – не будет тебе автомата, с автоматом не бегают».
Натура у меня жестокая.
Наступать было тоже тяжело. Зима, ничего же нет! Присядешь на камешек, на саман, задремлешь, а он подтает под тобой, проснешься.
От Моздока сюда скрозь шли с боями. Однажды на марше нам в двух километрах перерезали дорогу танки. Я попросил, что я сам выясню, что за танки. Если не наши, лучше я один погибну. Оказалось – наши!
Переход за переходом едем. Холодно. Ведешь коня в поводу. Зайдешь в деревню – деревня сожжена. В снег лечь – это не хитро. Хитро со снега встать.
Комендантом штаба меня второй месяц как назначили.
Я во время опасности боя никогда не могу заснуть. Меня уж за это ругали. Ну а я не могу заснуть, так как чувствую себя, как старый солдат, общим охранником. У меня третья война идет. Я сопоставляю боевую обстановку и переживания всех тяжестей. Подходишь, спрашиваешь: почему конь грязный, седло не починено, сапоги, оружие грязное? Ну, ребята подтягиваются! Ночью хожу проверяю, как себя держат на посту, чтоб не спали!
Я сильно люблю и жалею коня. За коня убить могу. Я всегда, может, кому и не поправится, а даже ночью пойду проверю, как у него копь содержится. Если я пройду по полку и вижу – есть время, а конь нерасседланный, я так этого не оставлю. Это мой долг как старейшего человека на войне.
Какие наши недостатки? Недостатки наши известные и простые. Ходили чересчур часто в лоб, без достаточной осторожности. Это под высотой 101,0 и в Песках тоже. Вступали в бой, не обеспечив себя достаточно снарядами.
И еще. Почему после ранения казаки не возвращаются в свои части? Теряется наша увязка, наша дружба, наша братская любовь, когда я знаю командира и он меня.
Помню, идем через перевал, встречаем на перевале вернувшегося после ранения любимого лейтенанта своего, Зайцева, казака. А он везет на ишаках груз – обозом командует – и сам плачет. И не уйти сил нет, и уйти с обоза самовольно – за дезертира будешь. Он в обозе, а нам вместо этого, бывало, присылали таких, что и конского хвоста не видели. А ведь когда возвращается кто обратно – после ранения в свою часть, какой восторг и у него, что еще повоюет, рану отквитает, и у всех, кто его снова увидит! А то у нас так: то одного, то другого встретишь на дороге. Один в пехоту попал, другой в обоз. А нужно людям маршрут давать – из госпиталя в свою часть. Ну вот оторви ты меня от коня, я в пехоте и кушать не буду…»
Перечитываю сейчас это и вспоминаю, сколько же раз за войну мне приходилось слышать горькие сетования на то, что раненые после госпиталей не попадают обратно в свои части! В гвардейские еще с грехом пополам, а в остальные только если уж как-то особенно повезет!
При огромных наших пространствах и огромных расстояниях от тыловых госпиталей до разных участков фронта решить эту проблему было неимоверно трудно. Этого забывать не приходится. Но невозможно забыть и того, с какой душевной болью думали и говорили фронтовики о невозможности после ранения вернуться в свою часть.
Передо мной лежит вышедшая во время войны, третья по счету книжка моих военных корреспонденции: «От Черного до Баренцева моря». На обложке ее верхом на большом черном коне, в полушубке, в папахе, с автоматом на груди сидит кряжистый, широкоплечий, бородатый казак, это и есть Парамон Самсонович Куркин, такой, каким его сняли тогда на Миусе.
Командир 11-й гвардейской кавалерийской дивизии генерал Горшков – о котором Куркин в своем рассказе не забыл упомянуть, что он казак Урюпинской станицы, – с первых дней войны командовал стрелковой дивизией, а в 1942 году формировал эту Донскую казачью.
Мне трудно заново писать сейчас о Сергее Ильиче Горшкове, потому что почти все, что я узнал о нем тогда, весной сорок третьего, тогда же и легло, с самыми малыми отклонениями от истины, в мой полурассказ-полуочерк «Сын Аксиньи Ивановны».