Мы спустились по какой-то улице, а потом по тропке в котлован. Часовой остановил нас, проверил документы, и мы, пройдя мимо него, оказались около дверей, ведущих в подземелье. У дверей стояли курили несколько военных. В полутьме один из них хрипловатым спокойным хозяйским голосом неторопливо рассказывал какую-то смешную историю.
Вглядевшись, мы узнали в нем командующего фронтом генерала Еременко. Он вышел из подземелья, чтобы размяться, и, прихрамывая после ранения, тяжело наваливался на палку.
Ортенберг поздоровался, несколько минут поговорил с Еременко, и мы пролезли в подземелье.
Как сейчас вижу перед собой один из отсеков этого подземелья. Говорю «отсеков», потому что весь этот тоннель с поперечными дощатыми переборками чем-то вдруг напомнил мне огромную подводную лодку.
В одном из отсеков с койкой и столом сидел Хрущев и подписывал какие-то бумаги. Я сел в сторонке, а Ортенберг довольно долго расспрашивал Хрущева о положении дел и о том, как, по его мнению, освещать все в газете.
Положение дел было тяжелое, Хрущев был мрачен и отвечал односложно. Потом вытащил папиросы и стал чиркать спичку за спичкой. Но спички мгновенно гасли, в тоннеле была плохая вентиляция.
Он чиркнул подряд, наверное, спичек двадцать и раздраженно отшвырнул спичечный коробок и папиросы. В это время ему снова принесли на подпись какие-то бумаги, и он, кажется, был доволен, что это дает возможность прервать разговор и углубиться в чтение. Чувствовалось его явное нежелание говорить с нами, да и говорить в тот момент с корреспондентами было тягостно и, пожалуй, не о чем.
Ночью мы с Ортенбергом вернулись в то расположенное у реки Царица главное подземелье, где мы оставили Коротеева и Темина, и, безумно усталые, завалились спать. А утром, когда проснулись – было уже, наверное, часов девять, а может, и десять, – все кругом было тихо. Штаба не было, машинок не было, людей не было. Мы проснулись в пустой комнате на своих шинелях, и когда вышли в тоннель, то увидели, как телефонисты сматывают там последние линии. Было совершенно пусто и абсолютно ясно, что штаб фронта за эту ночь эвакуировался.
Странное это было чувство. Ложились спать – шумело, гудело, двигалось, стучали машинки, а проснулись – пусто. Логически – ничего страшного, все вроде бы нормально, а на душе тревожно.
Вскоре мы узнали, что в эту ночь под утро весь штаб фронта эвакуировался на тот берег Волги, в Ахтубу, а здесь, в северной части Сталинграда, остался только штаб 62-й армии. Мне кажется, в тот день ею командовал еще генерал Лопатин, а Чуйков принял над ней командование только на следующий впрочем, может быть, я ошибаюсь.
Что же вспомнить из того, что хотя бы в преображенном виде не вошло потом в «Дни и ночи»?
Вспоминается утро перед нашим отъездом из Сталинграда. Дело происходит все в том же подземелье, в котором мы были в первую ночь у Еременко и Хрущева. Теперь они на том берегу, а здесь остался представителем фронта генерал Голиков.
Ортенберг получил сведения, что части Сталинградского фронта вскоре начнут прорываться с севера, чтобы соединиться с 62-й армией, в которой мы сейчас находимся. Он хочет, чтобы мы наблюдали эти бои не отсюда, а оттуда, с той стороны. Для этого нам придется два раза переправляться через Волгу, сначала здесь – с правого на левый берег, а потом севернее, обратно с левого на правый.
Я лично предпочел бы пока остаться здесь, в Сталинграде, кстати, еще и потому, что эти две предстоящие переправы мне не особенно улыбаются. Но я знаю, что для Ортенберга мои желания в данном случае не играют никакой роли, и поэтому сижу и молчу, пока он разговаривает с заместителем командующего фронтом.
Голиков слушает Ортенберга, и мне кажется, что он относится к нам с плохо скрываемым презрением. Наверное, в душе считает нас трусами, потому что мы собираемся уехать из Сталинграда. Мало ли что мы будем делать потом, а пока все-таки собираемся уехать.
Ортенберг, видимо, чувствует это отношение, но считает ниже своего достоинства что-либо объяснять. Я отношусь к этому спокойно. Я уже заметил, что люди, остающиеся в критической обстановке, часто считают трусами уезжающих от них корреспондентов. А может быть, Голиков ничего такого не думает, просто злится из-за того, что у него мучительный приступ язвы. На животе у него грелка. Он то садится к столу, то полулежит на койке и между отдачей приказаний и подписыванием бумаг с отвращением пьет рисовый отвар.
Приносят еще одно донесение, видимо неприятное, он кривится и опять пьет рисовый отвар.
За эти дни бывало и так, что мне хотелось уехать из Сталинграда. А сейчас хочется еще немножко повременить, посидеть здесь под землей. Чувство опасности пребывания в Сталинграде не исчезло, по ощущение опасности предстоящей переправы сильнее, тем более что за это время мы уже три раза переправлялись через Волгу и эта сегодняшняя переправа – четвертая. За ней предстоит еще и пятая.
Я думаю обо всем этом, пока Ортенберг заканчивает свой разговор с Голиковым. Наконец мы уходим. Выбираемся из подземелья на берег и доходим до переправы неподалеку от кирпичного здания мельницы.
Ясный осенний день. Берег вовсю бомбят. Земля под ногами то сильнее, то слабее содрогается от разрывов. Кругом все смешалось – развалины домов, рухнувшие бараки, изогнутые рельсы, рваные железные бочки, доски, обломки мебели, утварь.
Над самым обрывом стоит маленький дощатый домик, какая-то будка, в которой, как выясняется, столовая, и в этой столовой питается оставшаяся в городе областная власть. Почему питается именно здесь, неизвестно.
Ортенберг заходит туда, в домик, я почему-то – не помню уже, почему не иду. Мы с Коротеевым сидим на берегу и ждем баржу, которая только что отошла от того берега.
Снова начинается бомбежка.
Ортенберг выходит из домика и кричит нам с Коротеевым, чтобы мы тоже шли завтракать. Я говорю, что мы не хотим завтракать. Ортенберг возвращается в домик. Начальство завтракает там под бомбежкой и показывает друг другу свою выдержку. А нам с Коротеевым выдержку показывать некому, а бежать куда-то в другое место, чтобы основательно спрятаться от бомбежки, далеко и неудобно. А здесь, на самом берегу, в общем-то, прятаться некуда. И мы тоже сидим и ждем, чем все это кончится.
Продолжается это около часа. Наконец подходит баржа, и мы на ней за сорок минут благополучно перебираемся на тот берег.
Почуем в деревне в районе Ахтубы. Проводим там сутки и, помнится, именно там делаем для газеты материал о митинге гвардейцев, вышедших сюда из боев на пополнение 33-й гвардейской дивизии.
На следующее утро, простившись с Коротеевым, едем с Ортенбергом по левому берегу Волги вверх по течению до какой-то деревеньки, возле которой через Волгу ходят на тот берег к Дубовке паромы.
Влезаем на паром, добираемся до середины реки. Над головами появляется немецкий бомбардировщик и начинает бомбить нас. С парома никто не стреляет ни пулеметов, ни орудий нет. Бомбардировщик заходит три раза подряд, кладет бомбы вокруг нас, улетает.
Проходит еще минут двадцать, пока мы добираемся до того берега. Вылезая на него, думаю о том, что, если сведения Ортенберга точны, если наступление отсюда, с севера, действительно снова начнется и окажется удачным, мы, может быть, всего через несколько дней вместе с войсками снова окажемся в Сталинграде на тракторном заводе, там, где мы уже были…
Вот и все те отрывочные записи о Сталинграде, которые я сделал для памяти в конце войны и в первые послевоенные годы.
Думая сейчас о том времени, мысленно прибавлю к этим записям страницы очерков «Солдатская слава», «Бой на окраине» «Дни и ночи», переданных тогда, в сорок втором году, в редакцию по военному проводу. И некоторые страницы повести «Дни и ночи», не все, конечно, а только те, за которыми в той или иной мере стоят собственные наблюдения и переживания тех дней.
Весной сорок третьего года, садясь за эту повесть, я хотел было начать работу с того, чтобы записать по свежей памяти подряд всю свою сталинградскую поездку, все, чему оказался там свидетелем. Но неизвестность – сколько продлится весеннее затишье и сколько времени судьба даст мне для работы, – очевидно, так давила на меня, что я отказался от первоначального плана и сразу сел за текст повести, а не за дневник.