Плавным шагом, сгорбившись, заложив руки за спину, с открытым ртом, где торчали два желтых зуба, со взором невидящим, он шел прямо на Голицына.
– Как ваше здоровье? – спросил еще издали; не дожидаясь ответа, опустился на колени и привычно ловким движением начал надевать снятые кандалы на ноги его. Надев, показал, как надо ходить, поддерживая за веревочку звенья, соединявшие ножные обручи. Голицын попробовал и опять едва не упал.
– Ничего, научитесь, – утешил плац-майор.
Обернув наручники замшевой тряпкой, комендант спросил:
– Так можете писать?
– Могу.
– Ну, вот и кончен туалет, – ухмыльнулся Подушкин с любезностью. А Лилиен-Анкерн, все еще стоя на коленях, поднял на арестанта свои столетние, мутной пленкой, как у спящих птиц, подернутые глаза и произнес благоговейно, как слова молитвы:
– Божья милость всех нас спасет!
«Так, должно быть, на том свете старые покойники приветствуют нового», – подумал Голицын.
Старик молча встал и тем же плавным шагом, сгорбившись, закинув руки за спину, вышел из камеры.
Сторожа помогли арестанту перейти со стула на койку.
– Почивайте с богом, не горюйте: все пройдет. Номерок отменный, сухонький, тепленький, – сказал Подушкин.
Все вышли и заперли дверь. Ключ повернулся в замке; загремели задвижки, запоры, засовы; последний огромный болт проскрежетал, и наступила тишина.
Голицын чувствовал себя погребенным заживо, а все-таки радовался: миновала пытка.
Увидел на столике ломоть ржаного хлеба и кружку кваса. Давеча, во время обыска, попросил есть; плац-майор извинился, что поздно, на кухне все уже спят, и велел принести хлеба с квасом. Голицын съел и выпил все; давно уже так вкусно не ужинал.
Начал укладываться. Снял халат и с трудом поднял на койку отягченные цепями ноги; хотел уже растянуться на плоском, как блин, тюфяке, но взглянул на пестрядевую подушку без наволочки: на ней были жирные пятна. Понюхал, поморщился. Носовой платочек Маринькин, еще не развернутый, с вышитой красной меткой М. Т., лежал на столике. Должно быть, прощаясь, успела-таки сунуть ему в карман, а при обыске забыли или нарочно оставили, сжалившись.
Разложил его так, чтобы не касаться щекой подушки. От платочка пахло Маринькой. Улыбнулся – почему-то вспомнил, как в ту первую и последнюю брачную ночь, когда она разбудила его поцелуем, – не сумел ее удержать, – «глупо» заснул.
Где-то близко, как будто над самым ухом его, заиграли, запели заунывную песню куранты, как медноголосые ангелы. «Божья милость всех нас спасет», – послышалось ему приветствие мертвых мертвому. И продолжая улыбаться, он блаженно заснул, с последней мыслью: «В пасти Зверя – как у Христа за пазухой».
Вчерашние звуки, только в обратном порядке – сначала скрежечущий болт, потом засовы, запоры, задвижки и, наконец, щелкающий ключ в замке – разбудили его поутру. Вошел Лилиен-Анкер, спросил: «Как ваше здоровье?» – и, не дожидаясь ответа, исчез.
Фейерверкер Шибаев, с молодым веселым лицом, принес жидкого чаю в огромном оловянном чайнике и два куска сахару. Сахар держал из учтивости не на голой ладони, а в складке мундирной полы; поставив и выложив все на столик, поклонился вежливо.
– Который час? – спросил Голицын.
Шибаев улыбнулся молча и с вежливым поклоном вышел.
Инвалидный солдатик-замухрышка вынес парашку и начал подметать веником пол.
– Который час? – опять спросил Голицын. Солдатик молчал.
– Какая на дворе погода?
– Не могу знать.
От холода Голицын кутался в одеяло и грелся чаем. Оглядывал «сухенький» номер: на облупленной штукатурке стен голубая черта свежей краски обозначала уровень воды во время последнего наводнения и темнели пятна; со свода и с печной трубы едва не капало, воздух пропитан был душною, точно подземного, сыростью. А когда затопили печь из коридора, железная труба, почти над самой головой арестанта, накалилась, потрескивая. Голове стало жарко, а ногам по-прежнему – холодно.
Стены, продолжая низкий свод, округлялись до самого пола, так что можно было стоять во весь рост только посередине камеры, а по бокам надо было сгибаться. В затканном паутиною своде кишели пауки, тараканы, стоножки и еще какие-то невиданные гады, которые высовывались из щелок только наполовину. «Лучше не разглядывать», – подумал Голицын и, опустив глаза, увидел, как что-то покатилось по полу: это была исполинская рыжая водяная крыса.
Окно было густо замазано мелом, так что в камере даже в солнечные дни были вечные сумерки. В дверях прорублено оконце – глазок, с железной решеткой изнутри и темно-зеленой занавеской снаружи. Часовой, шагавший неслышно, в валенках, по коридору, устланному войлочными матами, иногда приподнимал занавеску и заглядывал в камеру. Арестанту нельзя было пошевелиться, кашлянуть, чтобы не появился наблюдающий глаз.
– Кто здесь? – спросил знакомый голос, и Голицын увидел в оконце лихо закрученный ус Левашова.
– Михайлов, – ответил голос Подушкина. «Почему Михайлов? Ах да, Валериан, сын Михайлов», – сообразил Голицын.
– Celui-ci a les fers aux bras et aux pieds,[28] – сообщил кому-то Левашов, как будто показывал редкого зверя.
И Голицыну почудилось, что в «глазке» промелькнуло лицо великого князя Михаила Павловича.
На стенах камеры были рисунки и надписи, большею частью полустертые, – должно быть, тюремщикам велено было соскабливать, – замогильная летопись прежних узников. Уцелели немногие.
Под женской головкой стихи:
Ты на земле была мой Бог,
Но ты уж в вечность перешла.
Молись же там…
Дальше стерто; остались только два слова: «тебя увидеть».
Под мужским портретом: «Брат, я решился на самоубийство». Под женским: «Прощай, maman, навеки». И рядом – слова Господни: «В темнице бых, и посетисте Мя».
Открылась дверь, вошел священник в пышно-шуршащей шелковой рясе, с наперсным крестом и орденом.
– Князя Валериана Михайловича Голицына честь имею видеть? – стоя на пороге, церемонно раскланялся. – Не обеспокою?
– Сделайте одолжение, батюшка.
«Ну, слава богу, коли поп, значит, не пытка, а казнь», – подумал Голицын и вспомнил Великого инквизитора в «Дон Карлосе» Шиллера. Хотел подняться навстречу гостю, но грузно опустился, гремя кандалами. Тот подскочил, поддержал.
– Не ушиблись? Полпуда весу в ожерельице, шутка сказать…
– Нет, ничего. Что ж вы стоите, садитесь, – пригласил Голицын.
Гость поклонился опять так же церемонно и сел на стул.
– Позвольте представиться, отец Петр Мысловский, Казанского собора протоиерей, здешних заключенных духовный отец и, смею сказать, – друг, чем и хвалюсь, ибо достойнейших людей дружбой и похвалиться не грех.
«Шпион, зубы заговаривает!» – подумал Голицын и вгляделся в него: рост огромный, сложенье богатырское; сановит, благообразен; великолепная рыжая борода с проседью: такие мужики бывают пятидесятилетние; и лицо мужицкое, грубоватое, но доброе и умное; маленькие, закрытые с боков нависшими веками, треугольные щелки глаз, с тем выражением двойственным, которое часто бывает у русских людей: простота и хитрость.
– Ну а когда же казнь? – спросил Голицын, глядя на него в упор.
– Какая казнь? Чья?
– Моя. А какая, вам лучше знать: расстреляют, повесят или отрубят голову?
– Что вы, князь, бог с вами! – замахал на него руками Мысловский. – Вот вам крест, – хоть и не подобает, крестом иерея клянусь, – ни о каких казнях никто и не думает. Да будто вы не знаете, что смертная казнь отменена по законам Российской империи?
Голицын еще не верил, но так же как вчера, когда миновала пытка, сердце у него захолонуло от радости.
– Казни нет, а пытка есть? – продолжал глядеть на него в упор.
– В девятнадцатом веке, в христианском государстве, после златых дней Александровых, пытка! – покачал головой отец Петр. – Ах, господа, господа, какие у вас нехорошие мысли; извините-с; прямо скажу, недостойные, неблагородные! Вам же добра желают, а вы себя и других мучаете. Не хотите понять, с кем дело имеете. Да если бы только вы знали милость государя неизреченную…