Воронье, чуя добычу, носилось над Невою черными стаями, в белесоватых сумерках утра, со зловещим карканьем. И карканье это сливалось с каким-то другим, еще более зловещим звуком, подобным железному скрежету.
– А это что? Слышите? – опять спросил Голицын.
– А это – мытье да катанье, – ответили ему все тем же боязливым шепотом.
– Какое мытье да катанье?
– Ступай, сам погляди.
Голицын еще немного протискался, приподнялся на цыпочки и заглянул туда, откуда доносился непонятный звук. Там, на площади, люди железными скребками скребли мостовую, соскабливали красный, смешанный с кровью снег, посыпали чистым, белым – и катками укатывали; а на ступенях Сенатского крыльца отмывали замерзшие лужи крови кипятком из дымящихся шаек и терли мочалками, швабрами. Вставляли стекла в разбитые оконницы; штукатурили, закрашивали, замазывали желтые стены и белые колонны Сената, забрызганные кровью, испещренные пулями. И вверху, на крыше, чинили весы в руках богини Правосудия.
А пасмурное утро, туманное, тихое, так же как вчера, задумалось, на что повернуть – на мороз или оттепель; так же Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату; так же мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего – только белая мгла, пустота, конец земли и неба, край света. И так же Медный всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.
И всё скребли, скребли скребки, скрежеща железным скрежетом.
«Не отскребут, – подумал Голицын. – Кровь из земли выступит и возопиет к Богу, и победит Зверя!»
Книга вторая
После четырнадцатого
Часть третья
Глава первая
– Революция – на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в нее, пока Божьей милостью я – император… Что ты на меня так смотришь?
Бенкендорф таращил глаза, думая только об одном, как бы не заснуть. Но трудно было застигнуть его врасплох, даже сонного.
– Любуюсь вами, государь. Недаром уподобляют ваше величество Аполлону Бельведерскому. Сей победил Пифона, змия лютого; вы же – революцию всесветную.
Разговор шел в приемной, между временным кабинетом – спальней государя и флигель – адъютантской комнатой, в Зимнем дворце, в ночь с 14-го декабря на 15-е.
Восемь часов провел государь на площади; устал, оголодал, озяб. Вернувшись во дворец и поужинав наскоро, после молебна тотчас принялся за допрос арестованных. В мундире Преображенского полка, в шарфе и в ленте, в ботфортах и лосинах, затянутый, застегнутый на все крючки и пуговицы, даже не прилег ни разу, а только иногда задремывал, сидя на кожаном диване с неудобной, выпуклой спинкой, за столом, заваленным бумагами.
Камер-лакей, неслышно крадучись, уже в третий раз входил в комнату, переменяя в углу, на яшмовом столике, канделябр со множеством догорающих свечей. На английских стенных часах пробило четыре. Бенкендорф поглядел на них с тоской: тоже вторую ночь не спал. Но продолжал говорить, чтоб не заснуть.
– Иногда прекрасный день начинается бурею, да будет так и в царствование вашего величества. Сам Бог защитил нас от такого бедствия, которое, если б не разрушило, то, конечно, истерзало бы Россию. Это стоит французского нашествия: в обоих случаях вижу блеск как бы луча неземного, – повторил он слышанные давеча слова Карамзина.
– Да, счастливо отделались, – сказал государь, чувствуя, что все еще сердце у него замирает, как у человека, только что перебежавшего по утлой дощечке над пропастью, и взглянул на Бенкендорфа украдкой, с тайной надеждой, не успокоит ли. Но тот как будто нарочно запугивал, оплетал липкой сетью страха, как паук – муху паутиной.
– Все на волоске висело, ваше величество. Решительные действия мятежников имели бы верный успех. Но, видно, Бог милосердный погрузил действовавших в какую-то странную нерешительность. Сколько часов простояли на площади в совершенном бездействии, пока мы всех нужных мер не приняли! А ведь опоздай саперы только на одну минуту, когда лейб-гренадеры уже во двор ворвались, – и в руках злодеев был бы дворец со всей августейшей фамилией. Ужасно подумать, что бы наделала сия адская шайка извергов, отрекшихся от Бога, царя и Отечества! Ужасно! Волосы дыбом встают, кровь стынет в жилах!
– Перерезали бы всех?
– Всех, ваше величество.
– А правда, что меня еще там, на площади, убить хотели?
– Да, еще там. Может быть, та самая пуля, коей пронзен Милорадович, предназначалась вашему величеству.
– А что, он еще жив?
– Кончается, едва ли до утра выживет. Антонов огонь в кишках.
Помолчали.
– Ну а как теперь, спокойно? – спросил государь и подумал, что слишком часто об этом спрашивает.
– Слава богу, пока что спокойно.
– Много арестовано?
– Сот семь человек нижних чинов, офицеров с десяток, да несколько каналий фрачников. Но это не главные начальники, а только застрельщики.
– И Трубецкой – не главный?
– Нет, государь, я полагаю, что дело это восходит выше…
– Как выше? Что ты разумеешь?
– Еще не знаю наверное, но опасаюсь, что важнейшие сановники, может быть, даже члены Государственного совета в этом деле замешаны.
– Кто же именно?
– Имен я бы не хотел называть.
– Имена, имена – я требую!
– Мордвинов, Сперанский…
– Быть не может! – прошептал государь и почувствовал, что сердце опять замирает, но уже не от прошлого, а от грядущего ужаса: через одну пропасть перебежал, а впереди зияет новая; думал, все уже кончено, – и вот, только начинается.
– Да, ваше величество, все может начаться сызнова, – угадал Бенкендорф, как будто подслушал.
– Сперанский, Мордвинов! Не может быть, – повторил государь; все еще пытался из липкой сети, как муха из паутины, выбиться. – Нет, Бенкендорф, ты ошибаешься.
– Дай-то бог, чтобы ошибся, государь!
Великий сыщик смотрел на Николая молча, тем же взором, видящим на аршин под землей, как тогда, накануне Четырнадцатого, и по тонким губам его скользила улыбка, едва уловимая. Вдруг стало весело – даже сон прошел. Понял, что дело сделано: из паутины муха не выбьется. Аракчеев был – Бенкендорф будет.
Вынул из кармана и положил на стол четвертушку бумаги мелко исписанной.
– Извольте прочесть. Прелюбопытно.
– Что это?
– Проект конституции Трубецкого, ихнего диктатора.
– Арестован?
– Нет еще. У шурина своего, австрийского посланника, Лебцельтерна спрятался. Должно быть, сейчас привезут… А кстати, насчет конституции, – усмехнулся Бенкендорф, как будто вдруг вспомнил что-то веселое, а может быть, и сжалился – захотел государя побаловать. – Когда пьяная сволочь сия кричала на площади: «Ура, конституция!» – кто-то спросил их: «Да знаете ли вы, дурачье, что такое конституция?» – «Ну, как же не знать, говорят: муж: – Константин, а жена – Конституция».
– Недурно, – усмехнулся Николай своею всегдашнею, как сквозь зубную боль, кривою усмешкою, а губы оставались надутыми, как у поставленного в угол мальчика.
Бенкендорф знал, чего государю нужно; знал, что он боится, ненавидит, а хочет презирать; неутолимо жаждет презрения. «Пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сем». Анекдот о конституции и был концом перста омоченного – прохлаждающим, но не утоляющим.
За дверью послышался шум. Из соседней залы Казачьего пикета во флигель-адъютантскую приводили под конвоем арестованных, и здесь допрашивали их генерал-адъютанты Левашов и Толь.
Бенкендорф подошел к дверям и приоткрыл их.
– Ишь, их сколько собралось, Пугачевых! – поморщился с брезгливостью.
Дворцовый комендант Башуцкий что-то шепнул ему на ухо.
– Кто? – спросил государь.
– Еще один каналья фрачник, сочинитель Рылеев. Допросить угодно вашему величеству?
– Нет, потом. Сначала – ты. Ну, ступай. О Трубецком доложи.
Когда Бенкендорф вышел, Николай откинул голову на спинку дивана, закрыл глаза и начал дремать. Но было неловко: голова скользила по гладкой спинке, а прилечь боялся, чтоб не заснуть. Подобрал ноги, сел в угол, съежился, хотел было расстегнуть на узко стянутой талии две нижние пуговицы, но подумал, что неприлично: имел отвращение к расстегнутым пуговицам. Склонил голову, оперся щекой о жесткую ручку и, хотя тоже было неудобно, резьба резала щеку, – опять начал дремать.