Брачный обряд отца Костелло был либо новым и экуменическим, либо представлял собой его собственную композицию. Я был спрошен:
– Желаешь ли ты, Ллевелин, ввести эту женщину, Катерину, в супружеский храм, кормить и услаждать, одевать и украшать, дарить ей здоровый сон и радостное пробуждение, пока время не ослабит узы, гирлянды не станут цепями, мир не обернется враждой?
Что я мог ответить, кроме того, что желаю?
– Берешь ли ты, Катерина, этого мужчину, Л леве липа, себе в опору, в помощь, в поддержку и прибежище, в источник радости и гнева, еды и беды, детей и плетей, пока похоть не прекратит охать и любовь волновать кровь?
Возможно, я не совсем точно помню. Катерина, как всякая нормальная невеста, боролась с сухими слезами и не отвечала. Отец Костелло ласково сказал:
– Смелее, дитя.
Катерина как бы кивнула, что было принято за удовлетворительный ответ. Дункель по знаку отца Костелло вручил мне купленное доктором Фонантой кольцо, и отец Костелло повел мою руку с кольцом от Катерининого большого пальца к безымянному, произнося при прохождении каждого пальца фразу из своего обряда, пока не дошли до нужного:
– Отец да будет тебе домом, Сын – столом, утешитель – веющим сладким ветром. А этот священный акт связует вас двоих воедино.
Тут он сунул Катеринин палец в кольцо, оказавшееся чуть великоватым. Оркестр, составивший из своих инструментов другое кольцо на арене, грянул, затрубил свадебный марш, которого я никогда раньше не слышал:
Эйдрин холодно нас обоих поцеловала, пока распущенная конгрегация направлялась к буфетным столам. Дункель потащил меня в сторону, как бы для благословения:
– Ну, гаденыш, чтоб теперь было покончено с твоими вонючими играми и поганой безответственностью. С виду она не особенно; убей бог, не пойму, как ты с ней связался, только, спорю, каким-то поганым, типичным для тебя образом. В любом случае, только потому, что мать твоя попросила меня хорошенько, отдаю тебе его на ночь, только чтоб все было чисто, ясно, поросенок?
– Пузан, мать твою, – дружелюбно откликнулся я. – Чего на ночь, кого его, старик?
– Мой трейлер, – сказал Дункель, источая ненависть сквозь очки из горного хрусталя, может быть, из-за очков смахивая немножко на Пайна Ченделера, хотя постарше. Я рвался к той скотине в священной рубашке, как к дельфиньему безинцестному морю свободы, думая в то же время, что слишком уж много кругом дубликатов, словно мой со Лльвом дуэт заразил окружающий мир, думая в то же время, что Дункель не имеет права на трейлер, если работает и ночует в гостиничном номере. – Чисто, – повторил он, – поганец. – А потом пошел к звеневшим бутылкам со стаканами.
– Да, чисто, – ответил я совершенно серьезно. Нынче ночью ничто не прольется. Будет бденье с транзисторным приемником, который я позаимствую у здешнего молоденького выгребателя слоновьего дерьма, крутившего рок исключительно для себя, глухого к грохоту оркестра. Скоро должны прийти новости, с ними снова откроется выход с Каститы.
Тем временем предстояло пройти через празднество. Эйдрии хорошо все устроила. На покоящихся на козлах столах джин, виски, вино, ведерки со льдом, «Коко-Кохо», сандвичи, даже какой-то импровизированный свадебный торт – вишневый, с мороженым, увенчанный двумя целлулоидными куклами, весьма уместно лишенными пола. Великий Вертун в тесных расшитых штанах и бордовой тужурке типа так называемого полуперденчика заправлялся хлебом. Я с улыбкой сказал:
– Вот и тарелки твои пригодились, а?
– Figlio d'una vacca puttana troia stoppati il culo.
– Несправедливо по отношению к моей матери, старик. Тебе того же самого, урыльник чесночный.
Я обнаружил, что масса простых циркачей готовы надо мной посмеяться или окрыситься на меня, на разнообразных языках к тому же. Один мускулистый блондин, по имени Карло, работавший на трапеции, плевался умляутами темной финской ночи, а дама, похожая на классную руководительницу, отвечавшая за тюленей (которых теперь уложили в аквариум спать; слышно было, как они мирно храпят, не допущенные к веселью), язвительно заговорила со мной на манер опустившегося Софокла. Ну, может быть, бедный Ллев и заслуживал всего этого, но он за все расплатился. На самом деле моим долгом было устроить прием в честь этого финального или послефиналыюго появления, с полным богатым поганым похабным паскудным набором шуточек никчемного мертвого парня, но как-то духу не хватило, старик. Я почти совсем слабо пожелал надутому укротителю львов (львы тоже – кругом одни львы, начиная с Лёве), чтоб его вшами осыпал гнусный чесоточный старый кот с немытой гривой, а потом заразил бы тропическим сифилисом. Увидел, как одна из девушек без седла увела Катерину, наверно, обучить ее технике уклонения от моих грязных требований. Эйдрин с больным глазом, с виду ставшим хуже, величаво потягивала джин со льдом со шталмейстером, сиявшим корсет и почесывавшим освобожденное пузо. Я пошел к клоунам, которые, еще не избавившись от помидорных носов, спорили о метафизике с Понго или отцом Костелло. Возможно, тут в самом деле подпольная семинария. Оркестр заиграл неуклюжий вальс, тяжело отдуваясь; тромбоны ревели, кларнеты визжали. Укротитель львов танцевал с хозяйкой тюленей. Почти беззубый погонщик слонов заставлял Джамбо или Алису балансировать на задних ногах, помахивая передними, шевеля гибким хоботом. Но это было то же самое, что говорить о служебных делах на досуге, поэтому вскоре все прекратилось. Выпивка отчасти смягчила враждебность ко мне, превратив ее просто в насмешливую жалость. Один клоун, прервав критику кантовской Ding an sich,[89] сказал:
– Вот ты и пришвартовался, Kerl.[90] Есть справедливость на свете, ничего больше сказать не могу.
– Как вставать начинает, – подмигнул отец Костелло, – должен выливать.
Я видел, как девушка без седла, мадонистая сука, отошла одна от стола с сандвичем в руке. Да, начинает вставать. Мне хотелось потанцевать с ней, спрятать в ней вставшего при виде нее, в ее объятьях поднявшегося еще выше. Грязно, грубо. Но я был Лльвом. А также был Майлсом. Набросился бы Ллев с таким же рвеньем на цыпку-протестантку? Я почему-то вдруг вспомнил хозяйку отеля «Батавия», рассуждавшую про послепослезавтра. Что это было за слово? И зачем оно мне, каким бы ни было? Я подошел к той девушке и говорю:
– Потанцуем, а? Как бы в последний раз в память о прошлом, а? Можно мне получить удовольствие?
– Потанцуем? Да ты ж не танцуешь.
Акцепт у нее был того типа, что меньше всего мне нравился: провинциальный британский, пришедший в большой мир через Америку. Но как может мужчина раздумывать, что перед ним – великое благо или абсолютное зло, когда его дрожащие руки тянутся к такому лакомству, к крепким, но деликатным изгибам, к серебряной роскоши? Я сказал, задыхаясь:
– Не танцевать. Приди в мои объятия, хочу заключить тебя как бы в объятия в самый последний раз перед мраком брака целиком и полностью ради денег.
И руки мои ее уже хватали. Она затолкала в рот сандвич, слизнула языком каплю кетчупа, потом сделала смешные большие глаза, вильнула тазом, с пародийной отдачей бросилась в мои объятия. И мы затанцевали под полным светом к ярусу за ярусом за ярусом громоздившихся пустых рядов, оркестр гремел и ревел свой вальс, петушок мой тянул во тьме шею, Катерина, с ничего, кроме медикаментозного покорного спокойствия, не выражавшим лицом, еще выслушивала инструкции на совершенно ненужную тему. Потом шталмейстер, танцевавший поблизости с недавно им обруганной дрессировщицей пони, тоном, прозвучавшим, как треск бича, говорит:
– Не забывай про приличия и манеры, дубина. Этот танец для тебя с новобрачной.
Да, правда, Господи Иисусе, а я с этой самой, старик. Хиханьки-хаханьки, и пришлось мне наброситься со своим бременем на Катерину, вытолкнутую на манеж гибкими цирковыми руками. Прижавшись, я неуклюже вертел ее, по эта теплая жирная плоть стала для петушка ледяной водой, и он съежился в страхе и ярости, словно изгнанный дьявол, погрозив кулаком в обещанье вернуться. А потом.