Лапа цапнула бутылку, свеча отрыгнула золотой свет, канувший в моем бокале.
– Лишь войдя в миф, – сказал он, – можно прийти к примирению. Понимаете? Я долго ждал появленья кого-нибудь вроде вас. Мои слова имеют для вас какой-то смысл?
– Фактически, не совсем, пока нет.
Официант принес рыбный суп, в котором плавал бренди, поджег наши тарелки тонкой свечкой, зажженной от нашей свечи. Доктор Гонци взглянул на меня через стол в краткой вспышке адского пламени. Я был очень взволнован, только точно пока не знал чем.
– Неплохая иллюзия добродетели, да?
Рыбный суп без сомнения был хорош: горячий, греющий душу, вкусный. Я сказал:
– Беркли все толковал про смоляные воды, правда? О предполагаемой добродетели смоляных вод.
– Чепуха. Ничего нет хорошего в смоляных водах.
Он как бы мрачно задумался о смоляных водах, черпая ложкой свой суп. Потом сказал:
– Кентавры и тому подобное. И разумеется, Пан, великий бог. Паника.
– Что вы хотели сказать, говоря, будто долго ждали? Кого-нибудь вроде меня, я имею в виду.
– Определенного сочетания безумного таланта и ощущенья вины. Да, вины. Вы так скорбно отвечали на все те вопросы. Ах, вот и летучая рыба. Прискорбно, прискорбно, кончены их игры в морской пене. Улеглись с фаршированным перцем. Мог ли когда-нибудь даже пригрезиться летучей рыбе фаршированный перец? Человек, человек, великий скорбный сопоставите ль несопоставимого. Еще бутылочку того же самого, а?
Он пил и все больше пьянел. Но с большой охотой ел рыбу, суетливо выплевывая из надутых губ случайные косточки. Ему как бы хотелось продемонстрировать, что он, невзирая на внешность, не плотояден. Я тоже ел рыбу, чересчур сухую. Перец был фарширован рисом, сваренным в рыбном бульоне. Виски оказалось изысканно мягким, и я сказал об этом.
– Ах, хорошо, сегодня мы должны себя побаловать. Никакой диспепсической чепухи-требухи. Нынче особенный вечер. Как я уже говорил, мне пришлось долго ждать.
– Вы мне пока не сказали, что имеете в виду. «Ааааааарх. Коку оку оку оку оку ок».
– Вы знали ответ на загаданную мною загадку, но не пожелали ответить.
– Ну нет. Это ведь было так очевидно, правда?
– У меня есть одна загадка, ответ на которую знаю лишь я.
– Вы подразумеваете загадку жизни или еще что-нибудь в том же роде?
– Жизнь не загадка. Зачем мы здесь? Чтобы страдать, не больше. Ах, вот еще интересней. Гамлетовский вопрос, конечно, и все мы знаем гамлетовский ответ. Я тоже, как Гамлет, все подпускаю шпильки. Знакомое зло, и так далее.[60] Но мы должны видеть отлично сложенного принца, пусть слегка тучного. Сумасшедшего, но привлекательного. Славный милорд, добрый милорд. Но взгляните на меня, взгляните.
– Вы что-то про кентавров сказали.
– Да, да, да, Гиперион[61] к сатиру. А вчера мне предложили деньги, понимаете, деньги, чтобы я выставился на обозренье зевакам. Цирк в городе. Деньги, мужчина по имени Дункель. Значит, это уже верный конец.
– Я, по-моему, не вполне понимаю.
– Конец, конец, Ende, fin,[62] konyets. Черт возьми, мальчик. Конец может быть только концом, да, не так ли?
Он покончил со своей рыбой, с перцами и теперь начал яростно икать. Выпил полграфина виски, а попугай тем временем издавал певучие звуки, звучавшие сострадательно. Разожженная виски икота усиливалась, львиная морда позеленела, как в геральдике. Попугай внимательно слушал, склонив набок голову, потом попытался издать sotto voce[63] эти, возможно, новые для него звуки. Доктор Гонци поднялся, поплелся.
– По нужде. Несварение.
Мне его было отчаянно жалко, и, как бы ему плохо ни было, он должен был это знать. Несварение, ну, конечно. Он юркнул во тьму за свечами, исчез; по-моему, чтобы на улице заболеть. Пойти за ним? Он вернется? Стоял вопрос о счете, безусловно, солидном, с двумя бутылками виски. Я ждал, прихлебывая в предчувствиях, еще четко не определившихся; попугай неумело практиковался в икоте, потом отказался от этого звукового проекта в пользу пронзительного крика, призыва к спариваныо. Хорошо бы сигарету.
Через несколько минут я вышел на улицу. Было очень темно и абсолютно пусто, кроме доктора Гонци. Стоял там какой-то сарай из мыльного камня, большой, пустой; он прислонялся к стене. Недуг, если он занедужил, опьянения не ослабил. Фактически, он был пьяней прежнего, судя по тому, что держал в руке. Он наставлял на меня автоматический пистолетик. Я прикинулся, будто не вижу. И говорю:
– Лучше вам? Хорошо. Слушайте, дело в оплате счета. Я бы сам деньги оставил, но у меня нет…
– Да, да. Знаешь, это бывает адом. Проблема Гамлета. Если я сейчас тебя убью и сдамся полиции, верный шанс, что меня повесят. Знаешь, в этой стране мастера вешать. Я вполне готов к обвиненью в убийстве.
Поразительно, как спокойно порой воспринимаются такие вещи. Я говорю:
– А мотив, а мотив?
– Мотив? Желание сотворить зло, наилучший на свете мотив. Но я признаю необходимость определенной идиотской честности. Дайте мне уйти в определенном мифическом ореоле.
Пока он говорил, я все время высматривал темные углы для бегства. Был переулок, сразу за складом, но, может быть, это тупик. Цветистой каденцией свиста ворвался попугай. Свисток.
– Честности? – говорю я. – Вы говорите о честной игре?
– В камере смертника у меня будет время для истинного наказания. Потом мимолетное чистилище повешения. Однако остается место для разумных гамлетовских сомнений. Игра неопределенности. Я должен загадать тебе свою последнюю загадку. Если не сможешь ответить, потом я тебя пристрелю. Если сможешь, то сам застрелюсь. Полагаю, могу обещать нам обоим, что ты ответить не сможешь.
– Вы безусловно сумасшедший.
– Пьяный, не сумасшедший. Но разве у меня нет всех на свете оснований быть furioso?[64] Я нужен мистеру Тьме, мистер Тьма может забрать меня. Дункелъ.[65] Готов?
– Это просто невозможно.
– Думаю, что возможно. Внимательно слушай.
И, твердо нацелив мне в грудь пистолет, произнес свою дурацкую загадку:
Шаг, и я объемлю землю
Над глубокими снегами.
– Это скорей игра слов, чем настоящая загадка, – возразил я, поднося к груди правую руку.
– Но ты не можешь ее разгадать?
– Конечно могу. Глупая очевидность. Только не дам ответа.
Я сам изумился этим своим словам. Почему почему почему? Было ясно, что он говорил серьезно, я с такой легкостью мог спастись, однако не захотел или не смог. Сердце мое колотилось.
– Тогда с глубочайшим сожалением…
В этот миг попугай, находившийся на расстоянии всего приблизительно в пятьдесят ярдов, претворил в жизнь доктрину Уильяма Джеймса насчет плато научения[66] и принялся оглушительно триумфально икать. Я выхватил из-под рубашки свисток, сунул в рот, как детский леденец, дунул. Двойной звук смутил доктора Гонци, приложившего лапу без пистолета к глазам, как бы ослепленным внезапным бликом лампы окулиста. Я бросился в переулок, по-прежнему свистя. Доктор Гонци опомнился, выстрелил. Воздух содрогнулся от волн у-у-у-у после треска. Вообще было слишком много шуму: на безумном пути я жалел, что вношу в него вклад. Попугай довольно механически хохотал. Я свистел и свистел, держась стены в переулке. Доктор Гонци снова выстрелил, преследуя меня. В пределах аллеи шум обернулся целой короткой пробежкой стуков. Никого не чуялось на той улице, за черными дверьми в переулке, не имевшими наружных ручек, – я безнадежно толкнулся в три, – кто заинтересовался бы шумом: видно, все ушли чествовать Сента-Евфорбию. Я бежал, ничего больше не оставалось. Мгновенье помедлил, набирая в грудь воздух, который истратил потом на фортиссимо свиста. Доктор Гонци с треском выстрелил у-у-у-у-у-у-у, а потом глупо крикнул: