Доротея, Маргарита, Фредерика, Рикарда, Эдварда. Черт с ней, с распроклятой ответственностью.
Было слишком легко сесть на чартерный рейс до Охеды. На борту такая смесь цветов, такое множество рас на Охеде, что я сошел за неприметного карибца. Никто не просил предъявить билет. Коричневый мужчина с серо-стальными кудрями не глядя вычеркивал в списке фамилии. Кортекс, хорош. Корти, хорош, хорош. Кортес. Точно. Мандукастис. Хорош, хорош, хорош. Гусман, Гусман, Гусман, хорош. Большинство пассажиров были хороши, а именно под мухой. Отдохнув во Флориде, они теперь возвращались на остров, унаследованный от английских отцов-мусульман, которые в 1647 году уплыли от английской пуританской нетерпимости после введения весьма суровых законов насчет спиртного. Один пассажир, подслеповатый от виски, принял меня за настоящего Гусмана и заговорил про совместно проведенное время на ипподроме в Хайли-парке. Я почти весь полет просидел в туалете. Где серьезно обдумывал свое будущее.
Сначала осмотреть произведения Сиба Легеру, как намечалось, потом каким-нибудь образом вернуться в Соединенные Штаты, выудить у хранителей отцовских сундуков деньги, которых хватило бы приблизительно на год мирной бережливой жизни, пока я буду испытывать свой творческий талант. Я решил проявлять умеренное послушание относительно высадки в запрещенных районах вроде юга Франции, где находится Ницца и где скоро окажется моя сестра. Не люблю, чтобы меня обманывали, вот и все. Расскажите мне все, даже самое безрассудное, и я рассудительно отреагирую. Сестра: я не мог привыкнуть к мысли о сестре. О связанном с этим обмане. Но довольно легко отключить мысль об имеющейся сестре. Что, в конце концов, означает иметь сестру? Столь же мало, – но есть некая связь с ней, я не мог отрицать, есть какая-то связь, – как рожденье от кровосмесительного союза. Ведь есть в мире люди, талидомидные дети,[37] жители зобных долин, заядлые курильщики, потребители цикланов, дышащие выхлопными газами, поистине больные, а я не сказал бы, будто небольшие капризы моего организма отнесли меня в таксономическую категорию пожизненного инвалида. Все глупое прошлое – наш отец, точно так же, как весь мир – больница. Речитатив последнего глупо припомнился из кантаты Баха на Четырнадцатое Воскресенье после Троицы. Это, конечно, еще одна моя слабость.
Поеду, скажем, в Мексику, в какое-нибудь симпатичное тихое грязное место вроде Идальго или Маисанильо, буду жить на тортильяс[38] и на текиле, проверю, может ли мой бесформенный разум, средневековый квартал, набитый лавками старьевщиков, непоследовательно произвести нечто осмысленное. Вот что я фактически намеревался сделать: написать пьесу. Признавал в себе определенную театральную склонность – другое название эксгибиционизма. Мог вообразить любое количество театральных ситуаций. Их воплощение в действии, моем собственном, бывало захватывающим, вроде акта с Карлоттой, но также утомительным и опасным. Лучше устроить театр там, где ему полагается быть, а именно в театре. Форма пьесы в голове еще не зашевелилась, но имелась куча ситуаций, которые можно связать воедино. Там, в туалете, освежаясь самолетной туалетной водой, я с большой четкостью представил себе сцену:
Джордж. Почти вытащил Симона, паука-краба.
Мейбл. Рыба-пеликан геркулесовых пропорций. В баскетах три Эусебии, я имею в виду баскские береты.
Джордж. Да, да. Грохочущие легионы.
Эти слова говорятся в постели, где продолжается совокупление. Смысл, разумеется, кроется в непоследовательности. Будучи столь молодым, я не знал, что подобная вещь уже сделана.
Мы прибыли в аэропорт Охеды, расположенный прямо за Блэксли, жалкой грудой развалюх, именуемой столицей. Теперь мне требовался морской транспорт, чтобы отработать путь до Каститы. Осведомился насчет возможностей в кофейном баре напротив городского аэровокзала, и меня направили в бар отеля «Бессон» возле гавани. Там я познакомился с Аспенуоллом и Ченделером, па которых мне указал бармен, как на яхтсменов, собравшихся для разнообразия и неимения лучшего проехаться на Каститу на fista[39] Сента-Евфорбии: процессии со статуями, фейерверки, вязнущие в зубах сласти, чудеса, выпивка. Аспенуолл с Ченделером сперва были не слишком уверены, нужен я им или пет, но, когда я сказал, что умею готовить, признались, их уже тошнит от собственной и взаимной готовки. Мне надо срочно, сказал я. Ладно, сойдет и с приправой небольшой срочности.
Что за спешка? Что за срочность, господи помилуй? Все дело в утверждении Лёве и Пардалеоса, будто нет никакой спешки. Разве не понимали они юного своеволия, не знали, что, если пустят в ход орудие неспешности, я превращу собственно спешность в свое орудие?
– Думаю провести там неделю, – сказал я.
– Неделя нам тоже годится. Можешь спать на борту.
– А вы?
– Иногда на борту, иногда нет. В зависимости от ситуации.
И вот теперь, в двойной стихии страшного пламени и бирюзы, но окруженные в салоне успокоительными артефактами, мы пили бурбон с соком лайма, потом съели ленч. На левом рукаве Пайна Ченделера я прочел: «Чем более Бог во всем присутствует, тем более Он вне всего. Чем более Он внутри, тем более вовне». Аспенуолл с отвращением черпал ложкой свой рыбный суп, высматривая что-нибудь посолиднее, пригодное, по его мнению, для ощутимого съедения, а потом сказал:
– Барометр на два миллибара ниже, чем в книжках написано.
– Что это значит? – спросил Ченделер, показав серый ком пережеванной рыбы. Он всегда показывал еду, разговаривая за обедом, привычка столь же дурная, как и его стихи. «Эта бездна называется центром, кладезем или глубью души».
– Значит, где-то за кулисами шторм, сука. Необычно для этого времени года.
Он все знал про море, распоследнюю суку. Я кивнул. В жарком камбузе отдаленно предчувствовал тошноту. Значит, это был не отец.
– Трисель после ленча поставить? – предположил я.
Кажется, буйабес не понравился Аспенуоллу. Я принес десерт, заколыхавшийся на столе. Он деликатно покопался ложкой и выудил лунный серп дольки персика. Обследовал его, как бы выискивая пороки. Стоявшая рядом горчица заметно тряслась.
– Правильно, – сказал он.
Пайн Ченделер ел от души, потом снова лег на сиденье, вернувшись к своей псевдопоэме. Мы с Аспенуоллом вытащили через форлюк увесистый парус на палубу, поволокли по корме к мачте. Он пошел вниз в запасовку за тросами, фалами, шкотами, я за ним наблюдал. Точно, поднимался ветер. Он поднял парус, а я высоко прикрутил шкот к кокпиту. Мы спустили спинакеры, он с подветренной, я с наветренной стороны, и свернули их. Потом он поставил штормовой кливер. И сказал:
– Хватит. Теперь хорошо пойдет. Как насчет кофе?
Я сделал кофе, растворимый, гранулированный, обезвоженный. Ченделер лежал на сиденье, глядя ввысь пустым взором. На животе у него значилось: «Атман[40] – то, что наполняет вселенную, по ничем не наполняется; что всему сообщает сияние, но ничто не способно заставить его воссиять». Когда я принес кружки с кофе, он сказал:
– Ненавижу шторма.
– Я думал, поэтам они нравятся.
– Не этому поэту. Хотя Фрэнку нравятся. Он их любит. В борьбе с ними таким мастером себя чувствует. Как Летучий Голландец, или еще кто-нибудь. Вот увидишь, он справится.
Я крикнул, что кофе готов. Аспенуолл хотел, чтобы Ченделер встал к штурвалу. А Ченделер сказал:
– Я не встану к штурвалу. Я тут должен лежать. Цепенею от шторма, даже от перспективы.
Поэтому я взял штурвал, пока Аспенуолл пошел вниз пить кофе. Ветер постоянно усиливался, на солнце наплывала тонкая высокая пелена облаков, превращая его в луну. Я замерз в рубашке и слаксах. Скоро Аспенуолл поднялся закрыть передний люк и опустить штормовой щит на световом люке рубки.