Брук еще кое-как мирится с “причудливостью” человеческого тела, когда тело это молодо, стремительно, чисто, но что вызывает в поэте злобу и отвращенье, — это дряблая старость с ее беззубым, слюнявым ртом, красными веками, поздней похотливостью… И доисторический прием — сопоставленье весны и увяданья, грезы и действительности, розы и чертополоха — обновляется Бруком необычайно тонко. Примером могут послужить следующие два сонета: Троянские поправ развалины, в чертог Приамов Менелай вломился, чтоб развратной супруге отомстить и смыть невероятный давнишний свой позор. Средь крови и тревог он мчался, в тишь вошел, поднялся на порог, до скрытой горницы добрался он неслышно, и вдруг, взмахнув мечом, в приют туманно-пышный он с грохотом вбежал, весь огненный как бог. Сидела перед ним, безмолвна и спокойна, Елена белая. Не помнил он, как стройно восходит стан ее, как светел чистый лик… И он почувствовал усталость, и смиренно, постылый кинув меч, он, рыцарь совершенный, пред совершенною царицею поник. Так говорит поэт. И как он воспоет обратный путь, года супружеского плена? Расскажет ли он нам, как белая Елена рожала без конца законных чад и вот брюзгою сделалась, уродом… Ежедневно болтливый Менелай брал сотню Трой меж двух обедов. Старились. И голос у царевны ужасно-резок стал, а царь — ужасно глух. “И дернуло ж меня, — он думает, — на Трою идти! Зачем Парис втесался?” Он порою бранится со своей плаксивою каргой, и, жалко задрожав, та вспомнит про измену. Так Менелай пилил визгливую Елену, а прежний друг ее давно уж спал с другой. Еще резче высказывается это отвращение к дряхлости в стихотворении “Ревность”, обращенном, вероятно, к новобрачной. В нем поэт так увлекается изображеньем грядущей старости розового, молодцеватого супруга, которого он уже видит лысым, и жирным, и грязным, и Бог знает чем, — что только на тридцать третьей — последней — строке спохватывается: “Ведь когда время это придет, ты тоже будешь старой и грязной…” Мне кажется, что и в этом стихотворении, и в другом, посвященном поразительно подробному и довольно отвратительному разбору морской болезни, явленья которой тут же сравниваются с воспоминаньями любви, Брук слегка щеголяет своим уменьем зацепить и выхватить, как бирюльку, любой образ, любое чувство, слегка чернить исподнюю сторону любви, как чернил (в стихотворении о “мухе на серой потной шее мертвеца”, упомянутом выше) вид загробного края. Он отлично знает, что смерть — только удивленье; он певец вечной жизни, нежности, лесных теней, прозрачных струй, благоуханий; он не должен был бы сравнивать жгучую боль разлуки с изжогой и отрыжкой. Как-никак Брук не был счастлив в любви. Знаменательно то, что полное безоблачное блаженство с женщиной он может представить себе только перенося и себя, и ее за предел земной жизни. Бесконечно любя красоту мира, он часто чувствует, что неуклюжая, нестройная страсть нарушает своей прозаической походкой светотени и мягкие звуки земли. Это вторженье гуся позы в сад поэзии выражено у него следующим образом. Моими дивными деревьями хранимый, лежал я, и лучи уж гасли надо мной, и гасли одинокие вершины, омытые дождем, овеянные мглой. Лазурь и серебро и зелень в них сквозили; стал темный лес еще темней; и птицы замерли; и шелесты застыли, и кралась тишина по лестнице теней. И не было ни дуновенья… И знал я в это вещее мгновенье, что ночь и лес и ты — одно, я знал, что будет мне дано в глубоком заколдованном покое найти сокрытый ключ к тому, что мучило меня, дразнило: почему ты — ты, и ночь — отрадна, и лесное молчанье — часть моей души. Дыханье затаив, один я ждал в тиши, и, медленно, все три мои святыни — три образа единой красоты — уже сливались: сумрак синий, и лес, и ты. Но вдруг — все дрогнуло, и грохот был вокруг, шумливый шаг шута в неискренней тревоге, и треск, и смех, слепые чьи-то ноги, и платья сверестящий звук, и голос, оскорбляющий молчанье. Ключа я не нашел, не стало волшебства, и ясно зазвучал твой голос, восклицанья, тупые, пошлые, веселые слова. Пришла и близ меня заквакала ты внятно… Сказала ты: здесь тихо и приятно. Сказала ты: отсюда вид неплох. А дни уже короче, ты сказала. Сказала ты: закат — прелестен. Видит Бог, хотел бы я, хотел, чтоб ты в гробу лежала! А то поэт жалуется, что возлюбленная его не понимает: он просит у нее кротости — она его целует в губы, просит сокрушительных восторгов — она целует его в лоб. Он сам признается, что он принадлежит к числу тех, которые “блуждают в туманах между раем и адом, взывают к призракам, хватают, и сами не знают, любят ли они вовсе, а если и любят, то кого — даму ли из старинной песни, шута ли в маскарадном платье, или привиденье, или свое собственное лицо, отраженное во мраке”. Один из таких призраков ему однажды и явился.
Усталый, поздно возвратился я в сумрак комнатки моей, к уюту бархатного кресла, к рубинам тлеющих углей. Вошел тихонько я и… замер: был женский облик предо мной: щеки и шеи светлый очерк, прически очерк теневой, да, в кресле кто-то незнакомый, вон там, сидел ко мне спиной. И волосы ее и шею я напряженно наблюдал; на миг застыл, потом рванулся — и никого не увидал Игра пустая, световая, лишь окудесила меня — теней узоры да подушка на этом кресле у огня. О вы, счастливые, земные, скажите, мог ли я уснуть? Следил я, как луна во мраке свершала крадучись свой путь — по стенке, в зеркале, на чашке… Я в эту ночь не мог уснуть. Порою же Брук чувствует, что как будто собственное тело мешает ему любить, и в прекрасных стихах изображает ту странную внезапную холодность, за которую некогда так обиделась венецианка на робкого Руссо. Он вкусил бы полного счастья, если женщина была бы цветущим деревом, сверкающим потоком, ветром, птицей. Как только в ней человек заслоняет богиню, как только визг дешевой скрипки нарушает тишину сияющей ночи, Брук страдает, томится, проклинает этот мучительный разлад. И последствием его исканий, падений, разочарований, любовных неудач является чувство не только личного, но и космического одиночества, которое, впрочем, он ощущает только в глухие часы бессонницы, когда сумраком скрыт пленительный видимый мир. |