Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Человек — подобие Божие, вещь — подобие человеческое. Человек, который делает вещь своим Богом, уподобляется ей. Тогда получается полный круг: вещь, Бог, человек, вещь, — а для ума прелестен полный круг. Автомат в некотором роде наиболее похож на человека. Его толкнешь — он отвечает. Ему лапку подмаслишь, он доставляет тебе приятность. Даешь ему плату, он выдает тебе товар. Но и во всякой другой вещи — я чувствую известное сходство с человеком. Подштанники на сушке при бодром ветре пускаются в идиотический, но вполне человеческий пляс. Чернильница на меня глядит одним черным глазом с блеском в зрачке. Часы, стоящие на без десяти два, напоминают лицо с усами Вильгельма,[4] часы, стоящие на двадцать минут восьмого, напоминают лицо с усами, опущенными вниз по-китайски. Между круглым стеклянным колпаком лампы и лысой головой мыслителя, налитой светящейся мыслью, есть успокоительное сходство. Словами, которые мы употребляем для именованья различных частей нашего тела, окрестили мы части вещей, орудий, машин, уменьшая эти существительные, как будто говорим о наших детях. "Зубчики, глазок, ушко, волосок, носик, ножка, спинка, ручка, головка". Я точно окружен маленькими уродцами, и уже кажется мне, что зубчики часов грызут время, что ушко иголки, воткнутой в занавеску, подслушивает, что носик чайника, с капелькой застывшей на кончике, сейчас хморкнет, как простуженный человек. А в предметах побольше, в домах, поездах, автомобилях, фабриках, человеческое нечто становится иногда поразительно неприятным. В шварц-вальдских деревнях есть насмешливые дома: оконце в крыше удлинено наподобие хитрого глаза. Чрезвычайно глазастые бывают и автомобили — благо мы даем им не три, не один, а именно два фонаря. Немудрено, что в наших сказках и на наших спиритических сеансах вещи и впрямь оживают.

Я думаю, что, углубляя эти аналогии и входя, сознаюсь, в некоторый антропоморфический азарт, можно вещам придавать наши чувства. Так, в ленивом положении шерстяного платка, перекинутого через спинку стула, есть скука — ах, как скучает этот платок по чьим-нибудь плечам! Что-то бодрое, радостное и чистосердечное есть в открытой, совсем еще белой тетради. Карандаш по натуре мягче, добрее пера. Перо говорит, карандаш шепчет.

Наконец, есть и дети среди вещей. Это, конечно, игрушки. Они подражают взрослым вещам — и чем это подражанье полнее, тем дороже они человечьему ребенку. Меня занимал в детстве вопрос: куда денутся мои игрушки, когда я подрасту? Я воображал огромный музей, куда собирают постепенно игрушки подрастающих детей. И часто теперь, входя в какой-нибудь музей древностей, где есть римские монеты, оружие, одежды, кольчуги, мне кажется, что я попал как раз в тот музей моей мечты.

Мы боимся, мы ни за что не хотим отпускать наши вещи обратно в природу, откуда вышли они. Мне почти физически больно расстаться со старыми штанами. Я храню письма, которые не перечту никогда. Вещь — подобие человеческое, и, чувствуя это подобие, нам нестерпимы ее смерть, ее уничтоженье. Древние цари ложились в гроб с доспехами, с утварью, взяли бы с собой и свой дворец, если бы это было возможно. Флобер желал быть похороненным вместе со своей чернильницей. Но чернильнице было бы скучно без пера, перу без бумаги, бумаге без стола, столу без комнаты, комнате без дома, дому без города. И как ни старайся человек, истлевает он сам, истлевают и его вещи. И лучше, чем мумии лежать в расписном саркофаге, на музейном сквозняке, — приятнее и как-то честнее, — истлеть в земле, куда возвращаются в свой черед и игрушки, и линотипы, и зубочистки, и автомобили

1928 РАИСА БЛОХ. МОЙ ГОРОД

Изд. Петрополис. Берлин.

(Впервые: “Руль”, 7 марта 1928.)

Солнце, годы, море, песня, рай — эти слова очень часто встречаются в книжечке стихов “Мой город”. Беда в том, что это только слова, игрушечки поэзии, ярлычки испарившихся символов, старые телефонные номера Господа Бога. “Синева зыбей” или “Солнце, желтое, как мед” или такие светленькие строфы, как “Ты уйдешь, а я роптать не буду, только громко, громко запою о покорности великой чуду, о великой радости в раю”, — ничего не вызывают, кроме сладковатых и смутных литературных реминисценций. Слово вместо того, чтобы быть полуоткрытой дверью, проблеском и сквозняком, от которого мысли и чувства читателя сразу приходят в движение, в волнение, слово вместо этого замкнуто в самом себе — маленькое, мертвое и блестящее. Этим объясняется склонность Раисы Блох к благозвучным, но совершенно невыразительным прилагательным, например (“золотой”, “золотистый”; все у нее золотое или золотистое —) огонь, звезда, сад, туман, путь, праздник, свет, город, — но от этого обилия золота поэзия ее не богата, а бедна. Впрочем, язык ее хоть беден, да чист, чист не только слог, но и все настроение ее книжечки. И когда она низводит музу из постылой светлицы на землю, то совсем хорошо “напротив блещут стекла от невидимого солнца”, и в отличном стихотворении “Воробей” живые воробьи сидят на заборе и поют о лужах. Так что в конце концов все это золотистое, светленькое и чуть-чуть пропитанное (что, увы, в женских стихах почти неизбежно) холодноватыми духами Ахматовой — может на непридирчивого читателя произвести впечатление чего-то легкого, простого, птичьего.

1928 ТРИ КНИГИ СТИХОВ

(Впервые: “Руль”, 23 мая 1928.)

БОРИС БОЖНЕВ. ФОНТАН. Париж

Фонтану, игре фонтана, “стройному полету воды” и “меланхолической дуге” ее ниспадения, посвящена эта прохладная книга. Все восемнадцать восьмистиший в ней написаны четырехстопным ямбом, с женской рифмой на четной строке, что, как известно, придает строфе некую медлительность ритма. “Бежит в содружестве поток, в содружестве бушуют волны, и лишь один фонтанный ток журчит в уединенье полном”. Таких хороших стихов не мало у Божнева. Открываешь наугад, читаешь: “Смотря на хлопоты фонтана, лениво возлежит Восток”, — и радуешься. В его стихах есть и мысль, и пение, и цельность. Некоторая извилистая неправильность фразы в ином восьмистишии создает своеобразное очарование, как бы передавая музыкально-воздушные повороты воды. Порою же неуклюжесть слишком явная (первое стихотворение в книге, которое к тому же может показаться — игриво настроенному читателю — несколько двусмысленным). Но о недочетах не хочется писать — столь усладительны эти стихи. Вот, например, заключительное восьмистишие: “Не воздвигайте мне креста, воздвигните струю фонтана, и пусть струя лиется та… Ни вслушиваться не устану, ни зреть из мрачной темноты, из безотрадного бессмертья, как славословит с высоты, как воздух в ликованье чертит”.

ДОВИД КНУТ. ВТОРАЯ КНИГА СТИХОВ. Париж

Крепкий стих, слегка нарочитая библейская грубоватость, здоровая жадность до всего земного, и отсюда некоторое злоупотребление сдобными словами вроде “хлеб”, “блуд”, “мужество”, — вот что отмечаешь, читая Кнута. Отмечаешь далее необыкновенную склонность Кнута ступать, посреди хорошего стихотворения, в глубокую лужу безвкусицы. Торжественно, полновесно и вдруг — “…от борьбы страдал еще альков…” Превосходно задуманное стихотворение: “Нужны были годы, огромные древние годы псалмов и проклятий…” погублено двумя строками: “…затем, чтоб теперь на блестящем салонном паркете я мог поклониться тебе, улыбнувшись слегка” (слегка!). В стихотворении “Восточный танец” после нескольких прекрасных образов (например, “В потоке арф нога искала брод”) вдруг опять промах: “и шел живот послушно на трубу”. И дальше: “Но женщина любила и хотела…” (чтец-декламатор!). А не то грубая какофония внезапно унижает мысль поэта: “…вину и хлебу, букве и жене” (хлебу — букве, “бу — бу”). Нет такта, нет слуха у Кнута. Как объяснить иначе, что он рифмует “легка — облакам” или “вода — следам” когда ухо давным-давно привыкло к “легка — облака”, “вода — следа” и не может, да и не должно от этой привычки отделаться? Находится у него и старая моя знакомая “сказал — глаза” (или “назад — глаза”). Слово “глаза” не виновато, что оно туго рифмуется (не всегда же возможно призвать на помощь грозу или козу), а силою ничего не добьешься. Вообще беда с этими, мужскими рифмами. Когда Кнут рифмует, например “пастух — темноту” или “скал — облака”, слух с разбегу повторяет “темнотух”, “облакал”, — и вся прелесть стиха пропадает. И еще есть кое-что неприятное в стихах Кнута. Дело в том, что недавно было поэтами открыто слово “невероятный”: зияние гласных, пэон, открываешь рот, почти поешь, — хорошо! Оказывается, что лишь стоит к любому слову приделать эпитет “невероятный”, чтобы получилась прекрасная ритмическая строка. Кнут этим пользуется (“в невероятной лени”, “невероятной полнотой”). Кроме того, “невероятный” удовлетворяет другому требованию моды. Современные молодые поэты, особенно “парижские”, почему-то чрезвычайно любят всякие отрицательные прилагательные, обманывая себя тем, что гораздо изысканнее и как-то воздушнее сказать, например, “нехолодный” вместо “теплый”. В одном небольшом стихотворении у Кнута я насчитал целых шесть таких длинных прилагательных, начинающихся на “не”. У него это выходит грубовато, но у иных отмеченный прием доведен прямо до виртуозности.

вернуться

4

Имеется в виду Вильгельм II (1859–1941), геpманский импеpатоp с 1888 по 1918 г

14
{"b":"110795","o":1}