На эти постоянные нападки большевистская пресса ответила, обвинив Горького в том, что «после двадцатипятилетнего служения демократии» он «снял маску» и «изменил» своему народу. Горький поспешно ответил 12 ноября 1917 года в «Новой жизни»: «Господа большевики имеют законное право определять мое поведение так, как им угодно, но я должен напомнить этим господам, что превосходные душевные качества русского народа никогда не ослепляли меня, я не преклонял колен пред демократией, и она не является для меня чем-то настолько священным, что совершенно недоступно критике… Теперь, когда известная часть рабочей массы, возбужденная обезумевшими владыками ее воли, проявляет дух и приемы касты, действуя насилием и террором… теперь я, разумеется, не могу идти в рядах этой части рабочего класса… Пугать террором и погромами людей, которые не желают участвовать в бешеной пляске г. Троцкого над развалинами России, – это позорно и преступно».
И действительно, в стране благодаря недавно созданной ЧК (организации полицейского типа, в задачу которой входило бороться всеми способами с противниками нового режима)[39] участились обыски, аресты, массовые расстрелы. Никто не был защищен от доноса соседа. Всякий, если он подозревался в либеральных убеждениях, считался врагом народа. То и дело исчезали целые семьи. Горький и сам не чувствовал себя в безопасности. Однако он ужесточил свою борьбу, пытаясь призвать новых руководителей страны к более гуманному отношению к людям. Видя такое упрямство, «Правда», официальный орган Центрального комитета партии большевиков, открыто обвинила его в том, что он «заговорил языком врагов рабочего класса», вопрошая: «Когда на светлом празднике народов в одном братском порыве сольются прежние невольные враги, на этом пиршестве мира будет ли желанным гостем Горький, так поспешно ушедший из рядов подлинной революционной демократии?»
Ответный выпад Горького был незамедлительным и хлестким: «На празднике, где будет торжествовать свою легкую победу деспотизм полуграмотной массы и, как раньше, как всегда, личность человека останется угнетенной, – мне на этом „празднике“ делать нечего, и для меня это – не праздник. В чьих бы руках ни была власть, за мною остается мое человеческое право отнестись к ней критически. И я особенно подозрительно, особенно недоверчиво отношусь к русскому человеку у власти, недавний раб, он становится самым разнузданным деспотом, как только приобретает возможность быть владыкой ближнего своего».
6 декабря 1917 года, анализируя причины русского маразма, он написал: «Окаянная война истребила десятки тысяч лучших рабочих, заменив их у станков людьми, которые шли работать „на оборону“ для того, чтоб избежать воинской повинности. Все это люди, чуждые пролетарской психологии, политически не развитые, бессознательные и лишенные естественного для пролетария тяготения к творчеству новой культуры, – они озабочены только мещанским желанием устроить свое личное благополучие как можно скорей и во что бы то ни стало. Это люди, органически неспособные принять и воплотить в жизнь идеи чистого социализма». На следующий день он с возмущением писал о решениях судов, об уличном самосуде, о жестокости и высокомерии народных комиссаров, которые заполучили право казнить или миловать любого «свободного гражданина». Тремя днями позже он заявлял в той же газете: «Народные комиссары разрушают и губят рабочий класс России… И пока я могу, я буду твердить русскому пролетарию: „Тебя ведут на гибель, тобою пользуются как материалом для бесчеловечного опыта, в глазах твоих вождей ты все еще не человек!“ 22 декабря 1917 года, когда тучи над „Новой жизнью“ сгущались и говорили о неминуемом закрытии редакции, Горький по-прежнему отказывался сложить оружие: „Да, мы будем продолжать полемику с правительством, которое губит рабочий класс; мы считаем эту полемику нашим долгом – долгом честных граждан и независимых социалистов“».
24 декабря 1917 года он опубликовал, по случаю Рождества, статью, в которой заявил без обиняков: «Да, да, – мы живем по горло в крови и грязи, густые тучи отвратительной пошлости окружают нас и ослепляют многих». И добавил открытое признание, которое призвано было заставить подскочить на месте Ленина: «Сегодня – день Рождения Христа, одного из двух величайших символов, созданных стремлением человека к справедливости и красоте. Христос – бессмертная идея милосердия и человечности, и Прометей – враг богов, первый бунтовщик против Судьбы, – человечество не создало ничего величественнее этих двух воплощений желаний своих… Всем, кто чувствует себя одиноко среди бури событий, чье сердце точат злые сомнения, чей дух подавлен тяжелой скорбью – душевный привет! И душевный привет всем безвинно заключенным в тюрьмах». К Новому году он снова анализировал ужасную эпоху, «когда люди, оглушаемые проповедью равенства и братства, грабят на улицах ближнего своего, раздевая его догола». Он заявлял даже: «Теперь русский человек не хорош – не хорош больше, чем когда-либо».
В феврале 1918-го сильное недовольство вызвало в редакционной команде «Новой жизни» заключение Брест-Литовского сепаратного мира. Этот договор, занимался которым Троцкий, узаконил захват Польши и балтийских территорий Германией, а также вернул Турции некоторые области Кавказа. На страницах «Новой жизни» появилась за подписью Суханова резкая критическая статья, озаглавленная «Капитуляция». На этот раз советское правительство сочло, что чаша терпения переполнена. На восемь дней газета была прикрыта. Как только редакция смогла открыться вновь, Горький возобновил свое наступление на новую Россию, «грязненькую, пьяную и жестокую» (номер от 3—16 марта 1918 года). 4 марта 1918-го он оплакивал то время, «когда на Руси существовала совесть: когда даже темный, уездный русский народ смутно чувствовал в душе своей тяготение к социальной справедливости». «В наши кошмарные дни совесть издохла, – продолжал он. – Расстреляны шестеро юных студентов, ни в чем не повинных, – это подлое дело не вызывает волнений совести в разрушенном обществе культурных людей. Десятками избивают „буржуев“ в Севастополе, в Евпатории – и никто не решается спросить творцов „социальной“ революции: не являются ли они моральными вдохновителями массовых убийств?»
В июне 1918-го газету закрыли во второй раз на несколько дней. И 16 июля того же года, по распоряжению Ленина, «Новая жизнь» прекратила свое существование.[40]
Сколь бы велико ни было его уважение к таланту и личности Горького, Ленин не мог выносить его призывы проявить снисходительность к либеральной интеллигенции и его обличительные выпады по поводу варварства народных масс. Такая суровость в его отношении к Горькому объяснялась необходимостью мобилизовать всю нацию на борьбу с белогвардейскими интервентами под начальством бывших царских генералов. Со всех уголков страны в ряды противников большевистской власти стекались добровольцы. Советы находились в отчаянном положении. В этих условиях больше не было места оттенкам революционного духа. Иметь сомнения, принципы, спрашивать свою совесть – это было уже предательство. «При теперешних условиях, – заявил Ленин в одном из своих выступлений, – когда нужно поднять всю страну на защиту революции, всякий интеллигентский пессимизм крайне вреден. А Горький – наш человек… Он слишком связан с рабочим классом и с рабочим движением, он сам вышел из „низов“. Он безусловно к нам вернется… Случаются с ним такие политические зигзаги…»[41] Таким образом, лишая Горького слова, Ленин запретил своим помощникам нападать на писателя. Последний, впрочем, уже был не так далеко от мысли о том, что он порядком зарвался в своем озлоблении на большевиков. В нем уже намечался странный вираж, которому суждено было превратить оппозиционера в конформиста. Эта метаморфоза, ошеломившая некоторых близких ему людей, не явилась результатом внезапного идеологического прозрения, а стала следствием серии мелких уступок. Яростно восставая против тирании большевиков, он убедился в тщетности своей борьбы. Устав грести против течения, он обнаружил материальные и моральные выгоды оппортунизма. Что толку, рассуждал он, отрицать повседневную реальность. Таким образом, не приняв доктрину большевиков полностью, он сблизился с самыми искренними и страстными ее приверженцами. Это еще не была сдача позиций, но трудное, через «не могу», потворство власти. Он не сменил своих убеждений, а только шел в ногу. В июле 1918-го он писал своей бывшей жене, Екатерине Пешковой: собираюсь работать с большевиками на независимых основах; хватит с меня беспомощной академической оппозиции «Новой жизни».