Я потеряла своего сына. Да, так обычно говорят: "Она потеряла сына". Словно он был какой-то моей вещью, например, часами, и я эту вещь потеряла. Я потеряла свои часы. Я потеряла своего сына. О, как я была беспечна, как глупа! Но нельзя же вечно удерживать сына при себе, нельзя посадить его в карман, пришпилить к подолу… Сыновей необходимо отпускать от себя. С моей младшей сестренкой Винни у пруда жарким летним утром мы пекли из грязи пирожки, лепили из липкой прудовой глины лошадок, домики, людей. И ставили их на глинистый бережок, чтобы подсохли. А потом я совсем забыла о них, и они, напитавшись водой, расползлись и снова превратились в грязь. Я пришла туда вечером и обнаружила комки глины, ставшие совершенно бесформенными: человечки, лошадки, домики исчезли.
Сделай из него мужчину, сделай из него мужчину…
Глупая женщина, ты не потеряла своего сына! Ты его ВЫБРОСИЛА из своей жизни! Ты отпустила его, отослала от себя прочь, ты забыла о нем, и он снова превратился в грязь, в комок глины…
Узловатые, мальчишеские еще руки с красными суставами; привычка втягивать голову в плечи; тихий голос… Он вообще был тихий и светлый мальчик. И он бы непременно стал настоящим мужчиной, хорошим, настоящим человеком.
Ох, Сервин, прости меня! Прости меня, Сервин! Мне так жаль, так жаль! Знаешь, Сервин, ты бы мог им гордиться.
Он ведь прямо-таки с ума сходил, так ему хотелось поскорее надеть военную форму. Он думал, что этого достаточно. Да и все они так думали. Откуда им было знать? В двадцать-то лет? Это мне следовало знать! Но я ничего не боялась, я знала, что зло к нему не пристанет.
И не сказала ему: военной формы не достаточно, Джон Оузер, ты сам должен всего добиться. Я боялась только за его легкие; он ведь болел там, в той пыльной долине, где у нас была молочная ферма; именно из-за его легких я и перебралась в Клэтсэнд. А когда он был совсем еще маленьким, то, бывало засмеется и тут же закашляется и кашляет, кашляет… Да, я очень боялась за его легкие, и сама же позволила ему поехать туда, в ту далекую страну, и вдохнуть там ядовитый газ!.. Ну, а теперь я тоже не могу дышать. И мне так хочется сказать ему, что зла нужно бояться, да, зла нужно бояться, мой хороший, мой милый сынок, но слишком поздно.
ДЖЕЙН, 1967
Я слежу за светом на потолке, за движущимся светлым пятном — это солнечный свет отражается от моря.
Я прожила всю свою жизнь рядом с океаном, рядом с этим огромным живым существом. И все мои деяния в этом мире связаны с ним. Всю жизнь я что-то делала среди других людей здесь, в этих местах, на этих берегах, но всегда рядом со мной был и другой мир, мир океана.
А я делала то же, что и большинство людей, — притворялась, будто поддерживаю жизнь в окружающем меня мире, но на самом деле была завернута, закупорена в собственную кожу, рассчитывая так обрести свой собственный внутренний мир и покой и полагая, что вокруг нет ничего существенного, кроме меня самой.
Но окружающий нас мир проходит как бы сквозь нас, и мы тоже проходим сквозь него, и никаких границ меж нами нет. Пока я живу, я дышу его воздухом и выдыхаю этот воздух, согретый моими легкими, обратно. Когда я еще могла бегать, я часто бегала по пляжу, оставляя на песке свои следы. Все, что думала и делала, давал мне мой мир, а я возвращала это ему обратно. Но море нельзя принять в себя. Оно не позволяет оставлять следы на его поверхности. Оно лишь поддерживает тебя, когда ты плывешь, молотишь руками и ногами, пока совсем не выдохнешься, и тогда оно наконец позволяет тебе соскользнуть в свои глубины — легко так, словно ты и не пыталась плыть, словно оно и не поддерживало тебя.
Море недоброе. И беспокойное. Все эти долгие ночи я слышу его тревожный голос. Если бы я могла добраться до восточных окон дома, то смотрела бы на Прибрежную гряду, на синие горы, у которых всегда одна и та же форма. И они позволяют твоей душе следовать по их изгибам, четко видимым на фоне небес, как позволяют и твоим ногам ступать по их каменистым склонам. Лежа здесь, я наблюдаю за облаками; облака не несут в себе тревоги, напротив, они исполнены покоя. Они медленно меняют свою форму, тая, расплываясь, и твоя душа тоже начинает таять и расплываться, воспарив к ним, и меняется также молча и постепенно, как и они.
А океан там, внизу, бьется своей седой головой о скалы, точно безумный старый король, грызет в ярости огромные валуны, размалывая их в песок, растирая своими водяными пальцами. Океан поедает сушу. И он всегда исполнен ярости. Он никогда не будет спокойным. Даже в самые безветренные ночи я слышу рокот волн.
Воздух безмолвен, если нет ветра, земля молчалива, если не кричат дети, и море тоже ничего не говорит, нет, оно визжит, ревет, шипит, глухо ударяя в берега, грохочет без перерыва и без конца. С самого начала времен море было шумным и будет таким вечно, и никогда не остановится, не умолкнет ни на минутку, пока продолжает двигаться по небу наше солнце. Ну, а когда солнце погаснет, тогда действительно наступит Смерть. Тогда умрет и море, море, которое часто невольно приносит смерть нам, людям, ибо представляет собой иную сущность, не желающую заботиться о каких-то там людишках. Страшно представить себе море молчащим! Поэтому я даже думаю порой, что мир наш висит, точно капелька воды, пузырек пены, в бурном кипении волн, и все живые голоса сливаются в общем хоре — в этом бесконечном шуме, который, казалось бы, не имеет никакого конкретного значения. И этот шум — голос Времени. Ручьи и реки поют, сбегая к морю, вторя друг другу и сливаясь в непрерывном, не имеющем определенной мелодии шуме, который является единственной постоянной величиной во Вселенной. Звезды, сгорая, производят такой же шум. И теперь, в тишине моего нынешнего бытия, я его слышу. С таким же шумом сгорают клетки моего тела, и я, лежа здесь, в то же время плыву куда-то вдоль берега света, словно капелька воды, словно пузырек пены морской… Я бегу, бегу, и вам меня не поймать!
ЛИЛИ, 1945
Когда Эдвард Хэмблтон был маленьким мальчиком, он любил меня, а я — его, и его все звали Коротышкой, а он бывало бежал мне навстречу, весь сияя и раскрасневшись, и пронзительно вопил: "Привет, Уилли!" Он думал, что мое имя Уилли. Наверное, потому что слышал, как его отца называют Уилл. А я звала его Дружок.
И он мне как брат, правда-правда.
Мэй и все Хэмблтоны называют его сынишку Стоуни, но его настоящее имя Уинстон Черчилль Хэмблтон.
Когда он родился (это случилось чуть раньше срока), они позвонили Эдварду в Форт-Орд, и он сказал: "Назовите его Уинстон Черчилль. Мальчику нужно хорошее имя в такие времена, как сейчас".
А сейчас черные времена. Когда мама, Мэри, Лорина Уэйслер и Хале Чок сидели у нас и обсуждали очередную сводку новостей о положении дел на тихоокеанском театре военных действий и о том, что стало с городами Италии, я подумала, что наш мир теперь стал совсем темным, такая тьма наступила, что только радио и связывает людей друг с другом, а мы живем здесь, на самом краешке земли, на берегу того самого океана, где идет война. При затемнении город ночью такой темный, словно здесь опять только лес, а города никогда и не было. Только лес на самом берегу моря…
Да, сейчас наступили черные дни. Так мама говорила однажды о той, другой войне и о том, как мой дядя Джон погиб во Франции. Она так и сказала: "Это были черные дни!" Я дядю Джона почти совсем не помню; помню только тень высокого смеющегося человека, отгораживающую от меня выходящее на запад окно в чьем-то доме. А еще я помню, как ехала на лошади и кто-то шагал рядом и держал меня, и мама сказала, что это скорее всего был дядя Джон, потому что он некоторое время работал на городской конюшне для найма и порой катал меня по двору на старой лошадке. А сам он, мама говорила, отлично ездил верхом, носился по берегу моря как ветер. Ему было двадцать лет, и он оказался в окопах, так говорили взрослые. А Эдварду сейчас двадцать два. На тихоокеанском театре военных действий… Странно, точно актер на темной сцене… Он своего ребенка так и не видал еще. Интересно, жив ли он?