— Где пистолет? Почему ты не стреляешь? Давай его мне.
— Я выбросила его, — ответила она.
Остальные подошли осторожно, как загонщики на охоте.
— Ты, Дэллоу, проклятый доносчик! — вдруг выкрикнул срывающимся мальчишеским голосом Пинки.
— Ни к чему все это, Пинки, — ответил Дэллоу. — Они взяли Друитта.
У полисмена был смущенный вид, как у случайного человека на вечеринке.
— Где пистолет? — опять закричал Пинки. Голос его срывался от страха и ненависти: — Господи Боже, неужели мне снова придется убивать?
— Я его выбросила, — повторила она.
Она смутно увидела его лицо, склонившееся над лампочкой на щите управления. Оно было похоже на лицо ребенка, которого предали, затравленного и растерянного. Несбыточное будущее растаяло, как дым, — его опять тянули назад, на злосчастную спортивную площадку.
— Ты, ничтожная… — начал было он, но не закончил — загонщики приближались. Забыв о девушке, он засунул руку в карман и стал там шарить… — Подойди-ка сюда, Дэллоу, — закричал он, — ты, проклятый доносчик! — и выхватил руку из кармана.
Она не поняла, что случилось дальше: где-то разбилось… стекло, он вскрикнул, и она увидела его будто дымящееся лицо… А он все кричал и кричал, прижав к глазам ладони, потом повернулся и побежал; у его ног она увидела дубинку полицейского и разбитую склянку. Малыш казался вдвое меньше ростом, так он скорчился в невероятных мученьях; его словно охватило адское пламя, он становился все меньше и меньше, превратился в школьника, несущегося напролом от страха и боли, карабкающегося через забор, убегающего прочь.
— Остановите его, — закричал Дэллоу, но было уже поздно, он взбежал на обрыв и исчез, они даже не слышали всплеска. Как будто какая-то рука вырвала его из жизни, прошлой или настоящей, превратила в ноль, в ничто.
***
— Это доказывает, — возразила Айда, — что просто не нужно отступать.
Она осушила свой стакан и поставила его на перевернутую бочку бара Хенеки.
— А Друитт? — спросил Кларенс.
— Ох и тугодум же ты. Старый призрак. Я все это просто придумала. Не могла же я гоняться за ним по всей Франции, ну а полиция… ты же знаешь полицию… им ведь вечно нужны доказательства.
— А Кьюбита забрали?
— Кьюбит ни за что не будет говорить, когда он трезвый. А его невозможно напоить настолько, чтобы он заговорил в полиции. Вот и выходит, что все, рассказанное мной, наговоры. Или было бы наговорами, если бы остался жив он.
— А ты как будто не очень-то опечалена этим, Айда.
— Если бы мы не подоспели, она была бы мертва.
— На то была ее добрая воля.
Но у Айды Арнольд на все был ответ.
— Она же ни в чем не разбиралась. Совсем еще ребенок. Она думала, что он ее любит.
— А теперь что она думает?
— Откуда мне знать? Я свое дело сделала. Привезла ее домой. Девушке в таких случаях только и нужны ее мамаша и папаша. Так или иначе, она должна быть мне благодарна, что не отправилась на тот свет.
— А как вы убедили полисмена ехать вместе с вами?
— Сказали ему, что они украли машину. Бедняга не мог разобрать, в чем дело, но он вел себя решительно, когда Пинки выхватил серную кислоту.
— А Фил Коркери?
— Поговаривает о поездке в Гастингс будущим летом, — ответила она, — но я предчувствую, что после всех этих дел не буду получать от него почтовых открыток.
— Ты страшная женщина, Айда, — сказал Кларенс. Он глубоко вздохнул и уставился в свой стакан. — Выпей еще.
— Нет, спасибо, Кларенс. Мне пора домой.
— Ты страшная женщина, — повторил Кларенс; он был немного навеселе, — но нужно отдать тебе должное. Ты действовала из лучших побуждений.
— Во всяком случае, моя совесть за него не в ответе.
— Кто-то из них все равно погиб бы, как ты говоришь.
— Другого выхода не было, — подтвердила Айда Арнольд.
Она поднялась с места, похожая на фигуру на носу корабля, изображающую Победу. Проходя мимо стойки, она кивнула Гарри.
— Ты уезжала, Айда?
— Только на недельку-другую.
— Я и не заметил, что тебя так долго не было, — ответил Гарри.
— Ну, спокойной всем ночи.
— Спокойной ночи, спокойной ночи.
Она доехала на метро до Рассел-сквер, потом пошла пешком, с чемоданом в руке; войдя в дом, заглянула в холл, нет ли писем. Было только одно письмо — от Тома. Она догадывалась, что в нем написано, ее любвеобильное сердце смягчилось, когда она подумала: «В конце концов, что ни говори, мы с Томом понимаем толк в любви». Она приоткрыла дверь, ведущую на лестницу в подвал, и позвала:
— Кроу! Дедушка Кроу!
— Это вы, Айда?
— Поднимитесь-ка наверх, поболтаем да повертим столик.
***
Роз видна была только голова старика, склонившаяся над решеткой. Дыхание у священника было свистящим. Он слушал… терпеливо… дышал со свистом, пока она заставляла себя рассказывать о всех своих страданиях. Ей было слышно, как снаружи женщины раздраженно поскрипывали стульями, ожидая очереди на исповедь.
— Вот в чем я раскаиваюсь, — продолжала она. — В том, что не ушла вместе с ним.
В этом душном ящике она вела себя дерзко, не рыдала; у старого священника был насморк, от него пахло эвкалиптом. Он мягко ободрил ее, произнеся гнусаво:
— Продолжайте, дитя мое.
— Лучше бы я убила себя, — сказала она. — Мне следовало убить себя.
Старик начал было что-то говорить, но она прервала его:
— Я не прошу отпущения грехов. Не хочу я отпущения грехов. Хочу быть, как он… навеки проклятой.
В груди у старика посвистывало, когда он втягивал воздух; ей было ясно, что он ничего не понимает.
— Лучше бы я убила себя, — монотонно повторяла она.
Роз прижала руки к груди в порыве безудержного отчаяния; она пришла не исповедоваться, а все понять, она не могла думать дома, где печку не топили, на отца находила хандра, мать же… По ее осторожным вопросам можно было понять, что она только и думает о том, сколько денег у Пинки… У нее и сейчас хватило бы мужества убить себя, если бы она не боялась, что там, в таинственном царстве смерти, они разминутся друг с другом, что благодать снизойдет на одного и не снизойдет на другого. Срывающимся голосом она сказала:
— Эта женщина. Вот она заслуживает вечного проклятия. Сказала, что он хотел избавиться от меня. Ничего она не смыслит в любви.
— Может, она была права, — пробормотал старый священник.
— И вы тоже не правы, — яростно проговорила она, прижимаясь к решетке своим детским личиком.
Вдруг старик заговорил, время от времени со свистом переводя дыхание и распространяя через решетку запах эвкалипта.
— Был один человек, француз, вы не можете знать о нем, дитя мое, — начал он. — У него были такие же мысли, как у вас. Он был хороший человек, святой человек, но всю свою жизнь он прожил в грехе, ибо не хотел смириться с тем, что любая душа может быть проклята… — Она с удивлением слушала его, а он продолжал: — Этот человек решил, раз каждой душе суждено быть проклятой, пусть и он тоже будет проклят. Он никогда не причащался, не захотел сочетаться законным браком с женой своей… Не знаю, что сказать вам, дитя мое, но некоторые люди считают, что он был… гм, святым. Наверно, но умер в смертном грехе, так нас научили называть это… но я не уверен; это было во время войны, может быть… — Он вздохнул, опустив дряхлую голову, в горле у него засвистело. И добавил: — Вы не можете постичь, дитя мое, как не могу я или кто-нибудь иной… поразительного… непостижимого… милосердия Божьего.
Снаружи стулья все скрипели и скрипели, людям не терпелось покаяться в конце недели, получить отпущение грехов, прощение.
— Нет у человека большей добродетели, чем отдать душу за ближнего своего, — добавил священник. Он вздрогнул и чихнул. — Мы должны верить и молиться, — сказал он, — верить и молиться. Церковь не требует, чтобы мы верили в то, что есть души, которым отрезан путь к спасению.