Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Второй смысл пародии представляется прозрачным: иностранец (француз) вызывает на дуэль писателя (камер-юнкера русского «короля»), который видится иностранцу клеветником на собственное отечество. В таком конфликте, в отличие от реального, было бы действительно хоть что-то благородное. Если учесть, что это писалось Пушкиным для собственного «Современника» (опубликовано после смерти поэта), фантазия приобретает, хотя и далекую от реальности, но любопытную для спора ассоциацию, не затронутую пушкинистикой.

Накануне дуэли Пушкин мимоходом совершил не совсем благовидный поступок. Советник Английского посольства в Петербурге Артур Меджнис несколько лет подавал ходатайства по начальству, что он засиделся в холодной стране и мечтает о переводе куда-нибудь, где потеплее. В ночь, предшествующую дуэли, на балу у графини Разумовской Пушкин просит Меджниса быть его секундантом и вести переговоры с атташе Французского посольства, секундантом Дантеса.

Согласись Меджнис на предложение, вся его профессиональная карьера рушится. Дуэлянт не мог не понимать, что подставляет английского дипломата. Не случайно Данзас на суде показал, что Пушкин обратился к иностранцу, чтобы не подвергать неприятности суда соотечественника. Меджнис, видимо, попытался решить вопрос примирением, после чего той же ночью послал письмо, что от предложения отказывается. Он даже хотел сам заехать к Пушкину, но побоялся, что ночной визит вызовет подозрения у жены дуэлянта.

Многие современники отмечают отвагу Пушкина, защитника своей чести. Но что такое честь? Не условность ли, принятая в данной группе людей? Шопенгауэр объясняет: «Честь есть мнение других о нашем достоинстве (объективно). Честь есть наш страх перед этим мнением (субъективно)». Если принять точку зрения Шопенгауэра, выходит: Пушкин считал отвагой то, что на самом деле было его страхом. Он понимал условности света и фальшь части параграфов кодекса чести,

Но дико светская вражда

Боится ложного стыда. (V.113)

Однако сам великий человек оставался сыном своего времени и опасался «ложного стыда». Презирал людей, в друзьях видел предателей и боялся сплетен за спиной. В последних стихах его – пограничье между жизнью и смертью, измерение ценности человеческого бытия, и Высший Суд, и тайное предательство.

Время, из которого он хотел вырваться, диктовало ему условия. На протяжении своей истории западноевропейская цивилизация создала троичную модель мира, в которой наличествуют три сферы: божественная, человеческая и дьявольская. Эти три сферы, переливаясь из одной в другую, существовали еще в Древней Греции, но достигли своего пропорционального развития в Европе в эпоху Просвещения. Российская цивилизация традиционно сводила среднюю сферу, то есть человеческую, до минимума, а то и игнорировала ее совсем. Древнегреческого гуманизма Россия не знала, получив от Византии две крайности: божественную и дьявольскую, а эпоха русского Просвещения запоздала и оказалась половинчатой.

Первым писателем, внесшим несомненный вклад в развитие гуманизма в русской культуре и достойным лаврового венка, был Николай Карамзин. Круг его сподвижников расширил человеческую сферу в культуре, потеснив божественную и дьявольскую. Наиболее значительный рывок сделало поколение Пушкина. Прыжок самого поэта был резким, сильно прозападным и настолько требовательным, что власти пытались его умерить, а то и вовсе задушить.

В каждую эпоху поначалу кажется, что можно порвать со старым вообще. В новой гуманной сфере оставались, однако, сильные черты вечного понимания несамостоятельной сущности человека: зависимость его как от божественного, так и от дьявольского, признание временности и скоротечности жизни, покорность смерти, за которой воспоследствует освобождение от земных оков. Именно в этой зависимости общечеловеческая сила Пушкина слабеет, сфера сужается до традиционных русских размеров, места в жизни для него не остается, и ему видится единственный выход: полностью отдать себя во власть Промыслу. Таким представляется нам философский аспект смерти Пушкина.

Поистине неземной голос говорит ему, что пора писать завещание. На рисунке он изображает себя в лавровом венке. В стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» из предшественников в литературе сперва оставляет Радищева, взгляды которого давно не разделял и осудил за экстремизм. А по размышлении, убирает Радищева из окончательной редакции. В принципе замененная строка (вместо «Вослед Радищеву…» – «Что в мой жестокий век восславил я свободу») не делает стихотворение цензурно проходимым. Но поэт находится «над цензурой», «над властью».

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал…

О чем он? О любви благодарных сограждан к его лире? Ведь только что был «суд глупца и смех толпы холодной», которая плюет на алтарь поэта. «Так называемый здравый смысл народа вовсе не есть здравый смысл… не в людской толпе рождается истина». Это мысль Чаадаева, но Пушкин и сам так считал. А в контексте стихотворения идеальный поэт ставит себя на постамент, к которому будут стекаться толпы. Однако же и тут, смирившись с судьбой и сочиняя свой «Exegi monumentum», он, оказывается, продолжает думать об изгнании, что никогда биографами не отмечалось. В известном варианте заключительные строки звучат так:

Веленью Божию, о муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца;

Хвалу и клевету приемли равнодушно,

И не оспоривай глупца. (III.340)

А в предыдущем варианте Пушкин написал иначе (этого нет в черновиках, опубликованных в академическом десятитомнике):

Призванью своему, о Муза, будь послушна,

Изгнанья не страшась, не требуя венца;

Хвалу и брань толпы приемли равнодушно

И не оспоривай глупца. (Б.Ак.3.1034)

О каком изгнании думает он теперь? Куда? Стихи о памятнике себе есть итог земного существования поэта. Не просто предчувствие кончины, но – волевое решение больше не жить, принять смерть, завершить путь, назначить себе вечную эмиграцию в никуда. Если хотите, «Exegi monumentum» – предсмертная записка, некролог, написанный для самого себя.

Глава двенадцатая

САМОУБИЙСТВО?

…И толпою наши тени

К тихой Лете убегут.

Смертный миг наш будет светел,

И подруги шалунов

Соберут их легкий пепел

В урны праздные пиров.

Пушкин (I.289)

«Изучение жизни Пушкина убеждает психиатра в том, что он обладал полным психическим здоровьем», – писал в конце XIX века дерптский профессор В.Чиж. И прибавлял: «Я как психиатр удивляюсь, как мог Пушкин перенести все постигшие его беды… Пушкин даже не заболел неврастенией, хотя несчастья, его постигшие, вредно влияли на его здоровье в течение нескольких лет». Вопрос серьезный, и сегодня вряд ли можно решать его столь категорически, ибо мнения современных экспертов, с которыми мы разбирались в истории болезни, расходятся. Да и первый простой факт состоит в том, что «постигшие его беды», как выразился Чиж, Пушкин на самом деле перенести не смог.

Нам не дано увидеть, как он выглядел и как смеялся: поэт максимально серьезен на всех портретах. Написанные маслом, они мрачнеют с возрастом, яркость красок исчезает, а фотография появилась на свет через два года после его смерти. Идеальный поэт, изображенный Орестом Кипренским в 1827 году: вьющиеся кудри, неземное вдохновенное лицо, тонкие, изящные руки с нервными пальцами, сложенные на груди, лира с вещими струнами, из которой извлекаются бессмертные звуки. Это икона, где наличествуют все атрибуты обожествления.

Три портрета, созданные в последний год жизни и сразу после смерти Пушкина, привлекают наше внимание. На них он другой, отличный от романтизированного образа, не сусальный: изрядно полысевший, апатичный, угрюмый. Нарисованный Петром Соколовым Пушкин, скрестив руки на груди, с плотно сжатыми губами, глядит на вас потухшими, немного покрасневшими глазами. Лицо усталого человека, который, сдерживаясь, выслушивает от собеседника нечто неприятное.

140
{"b":"110386","o":1}