Теперь в письмах, которые я вот уже тридцать пять лет получаю от моих бывших артековцев, читаю: «спасибо за то, что тогда-то и тогда-то вовремя остановили точной фразой: запомнилось на всю жизнь, и теперь вашими словами я предостерегаю своих учеников от непоправимых поступков…»
После таких писем на некоторое время исчезает моя вечная зависть к людям, которые выдают зримую материальную продукцию — например, штампуют гайки. Однажды на «Вольта» я два часа стояла у станка молоденькой девчонки-штамповщицы: она прямо взахлёб нажимала на свой пресс, и груда гаек за эти два часа выросла чуть не до макушки девчонки. Она откинулась, отдышалась и сказала мне:
— Могу и еще быстрее, да боюсь, качество снизится.
Я вспоминаю эту девчонку, получив письма от Нади Кузнецовой или от Лили Сафроновой, моих бывших пионерок, теперь учительниц… «Спасибо за то, что вовремя предостерегли» — это, конечно, не груда гаек, но тоже кое-что.
Вторая причина возможности организовать нормальную жизнь в военном Артеке — это его исключительность, всесоюзность. В трудных случаях мы обращались в Совнарком, и нам никогда не отказывали.
И третья — наш начальник лагеря Гурий Григорьевич Ястребов. Было в нем много достоинств — добрая привязанность к детям, ум, последовательность и точное представление о том, каким быть Артеку во время войны и как держать его в русле.
До войны Ястребов работал в «Известиях», заболел чем-то серьезным, долечивался в Крыму. На вид был барственным и вальяжным. Но только на вид. Юность его была боевой, по происхождению — донской казак, в 14 лет он вступил в комсомол и сражался бойцом ЧОНа. После окончания гражданской войны пошел в журналистику. Живя в Крыму, часто бывал в Артеке — собирал материал, намеревался писать книгу. Когда в первые дни войны весь мужской персонал Артека ушел на фронт, у Гурия Григорьевича оказался «белый билет» — по состоянию здоровья непригоден к военной службе. Ему предложили стать начальником Артека. Вступив в эту должность, он собрал нас и сказал примерно следующее:
— Вот что, друзья мои, задача у нас такая — сохранить детей и воспитать их. Ответственность у всех нас — тяжелейшая. Принцип у меня будет один — если что случится, виноваты будут не дети, а вожатые. Уже сегодня мы займемся перестройкой лагерного режима. Почему нужна перестройка? Потому что идет война. И чтобы все вожатые поняли всю серьезность и груз нашей ответственности, скажу: нам все придется начинать заново. Ибо довоенный Артек — но лучше я скажу словами из «Положения об Артеке» — был «оздоровительным, профилактическим и воспитательным учреждением». Впрочем, им он был и остается таковым, несмотря на войну. Он по-прежнему должен будет служить укреплению здоровья детей, воспитанию чувств интернациональной дружбы, товарищества и дисциплины, подготовке крепкой социалистической смены.
— И прошу также не забывать, — продолжал наш новый начальник, — что наши дети — отличники и общественники. Отдых их, как отдых любого советского человека, закончен — некому обслуживать детей. Я буду настаивать на том, чтобы дети не только обслуживали себя, но и посильно участвовали в общественном труде. Сейчас для страны каждая капелька труда дорога. Прошу вас также помнить слова Надежды Константиновны Крупской, сказанные ею в мирное время, важные для нашего общественного строя всегда, особенно теперь.
Гурий Григорьевич открыл блокнот, прочел:
«У нас на школу, учебу обращено большое внимание, но это не значит, что наши ребята могут расти барчатами, которые не умеют пришить пуговицы к пальто, вскипятить молоко, вычистить себе сапоги… не знают, как приступить к машине, как за лошадью ухаживать, стране социализма барчат не надо».
(Теперь, сорок лет спустя, в скобках хочется сказать — не правда ли, как это актуально и нынче.)
— … Заканчиваю: будем полезны себе, будем по мере сил помогать Родине. Моделей готовых у нас нет. Будем создавать их по требованию дня. Предстоит эвакуация — просьба к вожатым: соблюдать по мере возможности лагерный режим, но и в работу включать ребят. Можете быть свободны — в том смысле, что можете идти к ребятам.
Вот такая примерно была речь. Она легла в основу нашей жизни на четыре года и спасла нас, не дала ни растеряться, ни заболеть, ни утратить чувства долга.
Что и говорить, начальника своего мы все — и ребята и вожатые — малость побаивались, уважали и любили: за решительность характера и за хорошую, пропорциональную смесь доброты и требовательности.
По военным дорогам
Шестого июля 1941 года мы закрыли лагерь в Крыму и уехали в сторону запада, поближе к родным местам, для начала в Подмосковье. Организации, ведавшие нашей эвакуацией, видно, как и мы, верили в скорое окончание войны. Потом Артек был отправлен в сторону южную — по Волге мы на больших теплоходах «Правда» и «Урицкий», от которых дети пришли в восторг, уплыли в Сталинград, а оттуда уехали на берег Тихого Дона, в казачьи места, в опустевший Нижне-Чирской дом отдыха. Сейчас, пожалуй, и не узнать, кто же был тем человеком, которому хотелось хоть в какой-то мере дать детям ещё побыть артековцами, ещё пожить в благословенных краях. Если говорить об учреждениях, то это были, само собой разумеется, отделы школ и пионеров ЦК ВКП (б) и ЦК ВЛКСМ. Горячая степь пахла полынью и виноградниками, Вешенская была рядом, и я увидела живых героев «Тихого Дона», только что прочитанного перед самым отъездом в Артек. Впечатление было поразительным с момента выезда в донскую степь: я стояла в кузове открытого грузовика, навстречу несся горячий шолоховский ветер, ливневым потоком стлались по земле ковыли и клубились в небе густые лиловые облака. Все казаки были чубаты, как Григорий Мелехов, все казачки красивы, как Анфиса. Только вот — война была. И казаки с песней «ковыльная, вешенская сторонка» полк за полком уходили на фронт. Однажды я нагляделась на эти уходящие полки, задрожала, заплакала. Рядом стояла казачка в белом платке, туго повязанном под подбородком. Бледная, губы закушены, голова откинута назад.
— Чего ревёшь, дура, — сквозь зубы процедила, — мужики на святое дело пошли. Кацапка,[2] видно, коли ревешь, когда нельзя…
Лето мы прожили на Дону, как в раю. Осенью надо было уезжать из неотапливаемых дач. Снова вернулись в Сталинград, поселились в школе на Кронштадтской улице. Трудная была зима. В конце её, в 1941-м, фронт приблизился и к Сталинграду. Воздушные тревоги по ночам… Я отводила детей в котельную школы, в бомбоубежище, сама лезла на крышу сбрасывать зажигалки. Помню перекрещенные в небе шпаги прожекторов, первый сбитый немецкий самолет, первую бомбежку — на моих глазах распался надвое трехэтажный дом и взлетел вверх уму непостижимой тучей пыли.
9 мая 1942 года мы покинули Сталинград. Три долгих года оставалось до Победы.
О наших днях и ночах в Сталинграде можно рассказывать много. Главное, что мы увезли оттуда, умещается в двух словах — «Сталинградский фронт». Мы следили за мужеством людей этого фронта не только по военным сводкам, но и по шефству над госпиталями, их становилось в Сталинграде все больше. Ребята помогали госпиталям как умели и самую большую радость доставляли раненым своими концертами. У меня до сих пор звучит в сердце резковатый, сильный голос Ады Салу и песня, любимая песня сталинградцев:
Грозно катился в кровавой мгле
Сотой атаки вал.
Злой и упрямый, по грудь в земле
Насмерть солдат стоял.
Знал он, что нет дороги назад —
Он защищал Сталинград.
Песня была удивительной — и по поэтической силе слов, и по силе тревожной и упрямой мелодии. Мы знали — слова и музыку сочинил какой-то лейтенант Сталинградского фронта, кажется, его фамилия была Жарков. Ада услышала ее в госпитале водников, над которым Артек шефствовал, она так и называлась — «Песня Сталинградского фронта», и я не понимаю, почему теперь эта песня оказалась незаслуженно забытой. Я не знаю, что сталось дальше с автором «Песни Сталинградского фронта». Но хочется думать, что именно его я видела в редакции «Огонька» несколько лет назад. Это было в день Победы, 9 мая, и в гости к нам пришли ветераны войны Свердловского района Москвы. Генерал, руководивший встречей, рассказывал о своих боевых друзьях, они улыбались чуть смущенно, чуть снисходительно. И вдруг я услышала — «… лейтенант Огонь…» Лейтенант Огонь! Я никогда его не видела, но помнила всю жизнь. О нем в 1942 году говорил весь Сталинградский фронт. Этот лейтенант, шестнадцатилетний долговязый мальчишка, обманув, как и многие в годы войны, свой военкомат, приписал себе два года и попал на Сталинградский фронт, на переправу через Волгу, простреливаемую с высокого берега без каких бы то ни было препятствий. Но переправа должна была существовать — по ней перевозили на восточный берег Волги раненых, оттуда переправляли оружие и продовольствие. И — злой и веселый, как черт, — владел переправой шестнадцатилетний лейтенант, получивший прозвище «Огонь». Он по многу раз переправлялся через Волгу, легендарный оттого, что его не брали ни пули, ни осколки, оттого, что уцелевали все, кто переправлялся вместе с ним, и оттого, что он поливал вражеский берег огнем из своего автомата да еще огнем злых острот, от которого на обстреливаемых катерах раздавались взрывы хохота…