— Я надеюсь усладить горесть твою, если и ты с своей стороны захочешь облегчить горесть, нас удручающую. По всему вероятию, дочки твои не заглянут более в горенки, у нас для них отведенные, следовательно, и от молодых шляхтичей Никанора и Короната не видать нам ни шелеха; между тем у нас нет не только быка или коровы, но ни теленка, ни ягненка; хата наша близка к разрушению. Если ты из большого имущества своего уступишь нам пару быков, пару коров и десяток овец с бараном, а вдобавок пожалуешь сто злотых на поправку жилища и на обзаведение, то клянемся всею нашею честию, что обо всем происходившем в глазах наших никому не скажем ни полслова, и все дело предано будет вечному забвению; в противном случае…
— Преступная, презренная, богомерзкая грешница! — сказала Анфиза с важностию матери, недостойно оскорбляемой в детях ее, — как посмеешь ты, изверг своего пола, взглянуть на небо и злодейскую грудь свою знаменовать крестным знамением? Не ты ли потворствовала неопытным творениям и доставляла им удобности день ото дня глубже и глубже погружаться в греховную пучину? Сокройся с глаз моих, чудовище, и присутствием своим не прибавляй к моей горести ужасного чувства посрамления; сокройся, говорю я, или прикажу поступить с тобою и с участником твоего беззакония гораздо строже, нежели вчера поступлено было с вами!
Не ожидавшая такого окончания затей своих Улитта едва могла выслушать упреки Анфизы. Она кусала себе губы, вздрагивала от гнева и скрыпела зубами. Слыша последнее обещание раздраженной матери наградить ее по заслугам, она схватила мужа за руку и ушла, произнося угрозы и заклинаясь мщением.
Жалкая мать, оставшись одна, старалась, сколько можно, утишить биение сердца и волнение крови. Мало-помалу она делалась покойнее и, ощутя в себе довольно силы перенести предполагаемое ею отчаяние дочерей и сколько-нибудь утешить страждущих преступниц, она подошла к дверям их спальни и, нашед оные назаперти, остановилась с ужасом. Она приложила ухо к замочной скважине — ничего не слышно. Холодный пот выступил на лбу ее, и трепещущею рукою она постучалась. Нет ответа. Тут в полуотчаянии произнесла она дрожащим голосом:
— Дети мои! преступные, несчастные, но все еще милые, любезные дети мои! Раиса! Лидия! дайте мне видеть вас, излить в души ваши возможную отраду и утешение! покоритесь воле премилосердого, и он вас помилует!
Осушите слезы вашей матери, как она стремится осушить ваши!
Громкие всхлипывания коснулись слуха Анфизы. Двери отворились; она сделала шаг вперед, и обе дочери пали к ногам ее и обнимали колена.
— Встаньте, — сказала она, помогая им подняться, — встаньте, бедные, и у груди матерней примите от нее прощение! Ах! как слепа была я доселе! Как могла я так долго не заметить того, что, без сомнения, видели все жители сельские? Излишняя доверенность к чистоте ваших нравов наложила на глаза мои покров непроницаемый. Скажите, каким несчастным роком могли вы ниспасть в столь глубокую пропасть? Какой дух злобы, утешающийся бедствиями людскими, поверг вас в преступные объятия злейших врагов наших? Откройте истину в настоящем ее виде, и общими силами поищем способов выпутаться из сетей, коими сатана вас опутал!
Она села на лавке посередине дочерей, и Раиса начала рассказывать ей со всем чистосердечием начало и продолжение любовных похождений. Когда она уведомила, что на другой же день после своего падения они обе надлежащим образом обвенчаны и потому с меньшим уже затруднением предавались сильному влечению сердец своих, то Анфиза дала рукою знак остановиться и погрузилась в глубокую задумчивость. Разные ощущения изменяли черты лица ее: то ясные лучи отрады блистали в ее взорах, то туман прискорбия закрывал блеск их, и новые слезы трепетали на ее ресницах. Наконец, обняв обеих дочерей со всею нежностию и обратя глаза к небу, она сказала:
— Благодарение тебе, милосердый боже! что любовь дочерей моих хотя и преступна, но не беззаконна, и плоды любви сей хотя подвергнутся гонению и даже напастям, но не бесславию, не посрамлению, столько унизительным для всякого, не совсем изгнавшего стыд из души своей! Теперь с сокрушенным сердцем, с возмущенною душою, но не покрываясь румянцем позора или бледностию неисцелимой горести, могу я смотреть вам в глаза; вам и всем, кто бы кинул на меня испытующие взоры, могу сказать пред целым светом: так, дочери наши преступны: они без согласия отца и матери соделались супругами сыновей двух Иванов, непримиримых врагов наших, и скоро будут матерями. Да устроит господь бог все к лучшему; да простит им сей проступок так, как прощает сердобольная мать и как… Ах, мои любезные! что я скажу вам об отце вашем? что, наконец, скажу о самых отцах мужей ваших? Вы знаете старую вражду, разделяющую наши семейства преградою непреодолимою! Впрочем, что угодно святой воле божией, то и сбудется! Но дабы вы ни одной минуты не сомневались в искренности моего прощения и что, какой бы оборот ни взяло дело сие, вы навсегда останетесь моими дочерьми любезными, для счастия и спокойствия коих я готова всякую минуту пожертвовать моим собственным спокойствием, моим счастием, то теперь же примите материнское мое благословение!
Раиса и Лидия, тронутые, восхищенные до глубины сердец такою неожиданною добротою, вторично пали к ногам ее; слезящая мать произнесла свое благословение, и они с чувством детской любви и благодарности пали на грудь ее, орошая ее слезами умиления.
Глава VII
Новые удары
Когда сердца их несколько облегчились и мать с дочерьми выдумывали средства, как бы помирить между собою пана Харитона и обоих панов Иванов, вошедшая клюшница повестила, что дьячок Фома дожидается их в большой горнице с письмом из Полтавы. Все сердечно обрадовались, тем более что с самого отъезда Харитонова из дому не было об нем ни малейшего слуха. Они побежали к грамотею; Анфиза обласкала его, попотчевала; он разломал печать и вслух прочел: «Жена Анфиза и дети: Влас, Раиса и Лидия! Всем желаю здравствовать.
Было бы вам известно, что полтавский полковник не умнее миргородского сотника, а члены полковой канцелярии нахальнее, злобнее, прижимчивее, чем члены сотенной. Возможно ли? Они присудили, чтобы за бесчестие, причиненное мною при множестве свидетелей писцу Анурию, — великое подлинно бесчестие для канцелярского писца получить нисколько ударов дубиною в спину от урожденного шляхтича, — заплатил я двести злотых! Да если бы я и до смерти убил негодяя Анурия, то нельзя требовать больше за сие увечье, как разве двадцать или тридцать злотых. Выслушав таковое нелепое решение, я твердо отрекся от исполнения, и бездушники определили отдать ему в вечное и потомственное владение мой хутор с крестьянами и со всеми угодьями. Правду сказать, что с тех пор, как начал я позываться с Иванами Зубарем и Хмарою, это имение мне опротивело по близкому соседству с их имениями. Однако ж, чтоб не ударить себя лицом в грязь, чтобы не остыдить столь почтенного имени, какое приобрел я и от самых врагов своих, имени завзятого,[10] то теперь же отправляюсь в Батурин, где до последнего издыхания намерен позываться в войсковой канцелярии с полковою и сотенною. Скорее соглашусь видеть вас в рубищах, босых, протягивающих руки для испрошения куска хлеба или даже умирающих с голода, чем поддамся моим злодеям. Когда Фома читает вам эти строки, то знайте, что я уже в Батурине. Прощайте! будьте здоровы!
Харитон Заноза».
Мать и обе дочери побледнели, а у дьячка Фомы пучок стал дыбом. Они смотрели друг на друга мрачными, помертвелыми глазами; груди у женщин сильно волновались, и каждый перевод духа был так тяжел, что казался последним вздохом. Дьячок прежде всех оправился; да и естественно. Хотя он сердечно предан был пану Харитону, но все же не был ему ни брат, ни друг — дружба между достаточным паном и сирым дьячком! И потеря первым хутора, единственного имущества, которым содержал он дом в Горбылях и жил благопристойно с своим семейством, не лишала последнего ни одной полушки из обыкновенных его доходов.