Но Гален уже спал и ничего не слышал, с его губ слетало легкое похрапывание, он улыбался каким-то милым воспоминаниям. Как раз в эту минуту в палату тенью прошмыгнул, прижимая палец к губам, удивленный Сатклифф и, расположившись на ближайшем стуле, прошептал:
— Ничего, что я тут? Он все еще исповедуется?
— Да, вроде, уже все. Рассказывал о миссис Гилкрист, о которой я, кажется, уже слышал.
— А я не слышал.
— Могу пригласить ее к вам на чашечку чая. Она как будто мастерица массажа.
— Спасибо, мой друг, не надо.
— Она умеет таинственно плавить воск и трогательно рассуждать о третьем глазе, Troisieme Oeil, как она говорит, классно подмигивая. Но, на самом деле, ее в первую очередь занимает Troisième Jambe[62] мужчин — у кого она имелась, были великолепны. «Quel homme fascinant, il est géometre»,[63] — вкрадчиво произносит она. Или вот так: «Un homme spécial; il est chef de gare mais il a des qualitès de coeur!»[64] Таких, как она, наши предки называли куртизанками высшей пробы. Вот и Кейд сказал: «Ей ничего не стоит показать такое, от чего черепица летит с крыши».
— Вот уж не знал, что вы с одобрением относитесь к весьма разгульному образу жизни Галена.
Сатклифф кивнул.
— Это и есть настоящая жизнь Женевы, столицы Кальвина. Тоби первым познакомилея с ней, и это оказалось таким успокаивающим средством, что он часто откладывает на часок свое вязание и идет послушать шутки девочек миссис Гилкрист. Ее дом — сердце Шпенглеровой столицы, где всем видно, что наша цивилизация всего-навсего усталая обезьянка, которая протягивает вам оловянную кружку, сидя на шарманке, ручку которой крутит громоздкий горожанин-еврей. Тоби говорит, что Фрейд — единственный честный еврей, как Сократ был единственным честным греком. Ну да, я участвовал в походе за Золотым Руном — если так можно выразиться. Он отлично поработал. Открыл, что царство добра начинается тогда, когда всех объединяет любовь к бараньим котлетам. За нами наблюдает термоядерный Иегова!
— В том, что вы говорите, есть дьявольская несообразность.
— Здравый смысл, разбавленный виски. Теперь все будет казаться яснее и яснее, коли вы признали, что я существую или что вы существуете лишь относительно меня! Сократ жил единственно в сознании Платона, Фрейд — в сознании Юнга, вот так. Бандитская цепочка. Сэм как-то сочинил лимерик на эту тему.
Кто отправляет в чистку член,
Рискует получить крючок взамен,
И чтоб восстановить свое добро,
Он к шлюхе понесет его,
Она — Венера для него.
— Точнее, пожалуйста, опять какой-то бред!
— Все очень просто, Обри. Если суперэго в действительности Бог-отец, тогда мужчина — единственное животное, у которого одно яйцо выше другого, ведь никто другой не носит свои яйца в таком положении. Женщины обнаружили это и стали соперничать, драться, метать стволы,[65] лазать на скользкий столб, бороться в грязи, писать, рисовать, писать стоя, прочищать горло, как — лучше, — чем мужчины. Я уязвлен, morfondu,[66] у меня кровь стынет в жилах от этого действа. Вот что происходит, когда им позволяют участвовать в войне.
— Во всяком случае, они свободны, и можно этим воспользоваться.
— Как сказать.
И он уныло прочитал две стихотворные строчки:
Сумчатый Сатклифф с отличной мошонкой
У телефона сидит в ожидании трели презвонкой.
Вдруг, напомнив всплывающего на поверхность кита, лежавший Гален напрягся и вскочил, как будто его подбросило пружиной.
— Боже мой, где я? — спросил он в изумлении, после чего так же неожиданно закрыл глаза и вновь провалился в глубокий сон.
— Если он может спать, несмотря на ваши изыскания, — проговорил Обри, — ему ничто не помешает выспаться.
— Я еще не обо всем рассказал, — стараясь говорить тише, продолжал Сатклифф, но прежде дав лорду Галену пару минут, чтобы он покрепче заснул. — Я не рассказал вам о Распятии в самый памятный вечер, тем более что он был последним и худшим из всех. Примерно в полночь, может быть немного позднее, пришло довольно много актеров или участников карнавальной вечеринки в экстравагантных шляпах с перьями, в причудливых масках, с нечеловеческими носами. Все они были более или менее пьяны, и обнаженные сирены начали с большим удовольствием раздевать их, словно снимать плоды с деревьев, и облачаться в их шляпы, носы и все прочее, а тем временем громко звучала музыка и все набрасывались на еду, за исключением тех, кого, как крошку Краваш-Биш, надо было поучить крапивой. Не говорите мне, где они их отыскали в такой поздний час, не исключено, что, благодаря свету луны, возле озера. Посреди всего этого томящийся Гален бродил менее чем полуодетый и мало что соображал под действием виски. Вдруг случилась драка, которую вовремя остановили, слава Богу, хотя я слышал пронзительный женский крик: «Lâche-moi, espèce de morve»,[67] — что я перевел для себя как: «Не трогай меня, хам!» Между дерущимися встали два клоуна, и вечеринка покатила дальше над нашими головами, словно морские волны. Явились новые актеры, громче зазвучала музыка — вроде додинастического джаза с елейным звучанием кларнетов, взывающих с забытых минаретов к правоверным, что толпились на крошечной танцевальной площадке и гавкали, как пекинесы. Кто-то закричал: «Искупление!» — и я подумал, что это религиозный маньяк, но нет, он размахивал банковским чеком; оказалось, среди нас были банкиры, и я даже видел одного в чем мать родила. Выглядел он в точности как остальные, но все время кричал: «Я весь замерз, послушайте, все мои активы, капиталы, фонды, все заморожено!» Трудно было сказать, кого он хочет убедить. Тоби задумчиво рассуждал о том, чтобы принести секретный передатчик и просеивать всю доступную информацию. «Почему бы не установить его — меня иногда посещают гениальные идеи — в «кошечке» миссис Гилкрист? Оттуда вы могли бы управлять миром».
— Однако, — продолжал он, — я не смог развить эту идею, потому что очаровательная смуглая девица увлекла меня в альков к более тривиальному занятию, к еде — факсимиле радости, которую я не преминул разделить с ней. Это была темноволосая, печальная красотка семитских кровей, к тому же расстроенная и трепещущая, как потревоженный нерв. Тут-то я ощутил всю тяжесть своих лет, глядя в прекрасные тоскующие глаза. Айя! У еврейских девушек густая шерстка на лобке, и они бурлят в своей грешной целеустремленности, распутные, одинокие и сексуальные, как ласточки весной: без единого намека на ослушание они выскакивают из темного праязыка чувственности, как роскошные ятаганы, выхваченные султаном…
— Уф!
— Благодарю вас!
— Расскажите мне о любви. Мне отказано в ней с тех пор, как меня привезли сюда, и я начинаю по ней скучать. Если я хочу писать книгу, то мне нельзя вести жизнь монашенки. Кстати, если долго не использовать какой-то орган, то он атрофируется?
— Не думаю — но лучше спросите своего врача.
— Я спрашивал. Он сказал, что не атрофируется. На самом деле, я боюсь не столько за себя, сколько за мое дитя, за мою книгу. Ах, Роб, до чего же странное наваждение наша игра в писательство! Я жажду совершенной формы, достигнутой благодаря точному методу — как добыча угля или, еще лучше, операция на сердце. Но, чтобы добиться этого, сначала нужно, чтобы появился мозговой зуд, желание знать, а уж потом скрипи себе хоть до смерти, до посинения исписывай бумагу чернилами. А зачем?
— Ну, единственное оправдание в том, что вам это нравится.