— Она же не вылечилась, и тем не менее утащила Тоби на неделю в Файюм.
— Ты слишком к ней строг, — отозвался Пьер, — просто ты далеко не все о ней знаешь. Я спросил, что она думает о Робе Сатклиффе и почему не вышла за него, а она ответила: «Я всегда считала, что любовь должна быть единственной и властной, поэтому у меня не хватало духа ею рисковать». Потом я спросил, не вызывают ли у нее сомнений наши отношения, и она сказала, что вызывают. «Вы какие-то нереальные, словно выдумали и себя, и свою любовь по-собачьи, amour à quatre pattes.[50] Обыкновенный ménage à trois,[51] только несколько модифицированный. Признаюсь, мне было больно это слышать, но она продолжала: «Но, в общем-то, любовь не нуждается в расшифровке».
— Неправда. Нуждается. Она, как закодированное послание, или как загадка, ответ на которую всегда имеет двоякий смысл, как дельфийские пророчества. Кстати, с чего ты взял, будто я тогда не ревновал?
Тоби сообщил, что Роб Сатклифф собирается написать о нас роман, и, помнится, я еще подумал: интересно, какой он вынесет нам приговор, если учесть, как все перевернулось, пока он был в Вене. Моя сестра довольно долго и безуспешно лечилась там с помощью психоанализа — и этого оказалось достаточно, чтобы Роб перенял немного соответствующего жаргона и сделал жизнь окружающих еще мучительней, изображая наглого всезнайку перед приверженцами старика Фрейда. Малограмотность — опасная штука, к тому же кое-какие сведения о таинствах сексуальной жизни позволили ему изобрести что-то вроде оправдания собственной врожденной жесткости. Позднее, когда любовь безжалостно покинула его и он оказался в беде (что было сущим наказанием для всех нас), этот страдалец нашел прибежище в смехе и цинизме, далеких от его истинной природы — тщательно скрываемой. Наконец-то он понял, любовь — не единственная суть его естества, что нельзя проецировать испытываемое тобой чувство на другого человека, вернее, на его образ, ибо это, по большому счету, акт самообмана.
В неверном свете подтаявшей свечи я видел то ли насмешку, то ли раздражение во взгляде Сабины, в нем была непостижимая для нас умудренность. Эта сумасбродка была старше нас, не годами, но знанием и пониманием жизни. Странствия и приключения выковывали ее личность, пока мы топтались перед порогом эмоциональной зрелости. Наверное, я тогда искал прилагательное от слова «сфинкс» — ибо думал о зловещей улыбке античных микенских женщин. Неожиданно взмахнув рукой, словно что-то от себя отгоняя, от чего-то отрешаясь, она завернулась в шаль и пожала сильными плечами. Потом наклонилась, неловко поцеловала Сильвию в щеку и застенчиво улыбнулась ей. Я сразу почувствовал обаяние этой мужественной храброй девушки, нарядившейся в маскарадный костюм, и притягательную прелесть ее пылкого и ясного ума. И я наконец разглядел в ней то, что сумел увидеть Сатклифф. Гораздо позднее я соизволил «признать» Сабину, когда понял, что это единственный среди моих знакомых человек, решившийся отказаться от посредников в своей духовной жизни, то есть от здравого смысла или общепринятых условностей. Ради того, чтобы по-настоящему проникнуть в суть вещей. В этом и был заключен секрет ее храбрости — того, что делало ее столь outré,[52] столь необычной, столь непохожей на других. Недалекие люди считали ее слишком простодушной или попросту грубой, когда она искренне не замечала придуманных ими границ так называемого приличного поведения. Это свойство было сродни дальтонизму или музыкальной глухоте. Стоило это понять, и ей тотчас начинали делать поблажки и воспринимать ее совсем иначе. Но подобная терпимость давалась нелегко. Например, сегодня, когда она так вырядилась… А один раз она вышла наружу и высморкалась исключительно с помощью пальцев, к неописуемому ужасу слуг. Однако Аккад любил ее, Аккад принимал ее такой, какой она была. Однажды я видел, как они шли навстречу друг другу, вытянув перед собой руки, словно антенны, а потом, нежно вздохнув и счастливо улыбаясь, соединили пальцы, будто были любовниками — а они ими не были. И все же он любил ее, потому что ей не требовалось ничего объяснять, растолковывать. По крайней мере, именно эта причина читалась на его лице. А Сабина в его присутствии словно бы становилась моложе и стеснительней, не такой напористой и более робкой. Своим кротким видом она как будто говорила: «Он все знает и все понимает — но самое главное, он осознает, что это неважно. Его не надо ни о чем просить и не надо ни в чем убеждать».
Пьер следил за моим взглядом и читал все эти мои мысли, но мере того как они приходили мне в голову.
— Думаю, ты завидуешь ей, — с насмешкой произнес он, — потому что она любит a tous les quatre vents,[53] не приписывая этому абсолютной ценности, тогда как мы трое в полном подчинении у безрассудной страсти и никуда не можем от нее деться. До чего странно терять вкус к другим людям — как будто теряешь способность обонять. Почему в английском языке нет для этого слова? У нас есть глухие и слепые, но как объяснить потерю чувствительности к запаху… или другую, подобную же потерю?
К нам медленно приближался Аккад. В его движениях я уловил смутную целеустремленность и не ошибся, потому что одной рукой он мягко взял Пьера за локоть, а другую положил мне на плечо.
— Скоро, — проговорил он, увлекая нас за собой, — мы пригласим вас в святилище старого Абу Менуфа. Там будет что-то вроде церковной службы — или чтения псалмов. Я буду комментировать тексты, давать объяснение. Если вам станет скучно, не стесняйтесь, уходите. Никто не обидится. Мы ведь понимаем, что вы наши потенциальные соратники, но пока еще не решили, присоединяться к нам или не стоит. Не вы одни такие, поэтому будьте самими собой. Наше действо не более мучительное, чем традиционные лекции о Коране, которые читает почтенный старый шейх в Каире, однако смысл, конечно же, еретический со всех точек зрения. — Он беззвучно засмеялся и с несколько нарочитой беспомощностью махнул рукой. — А что делать? Склоняться перед великой ложью и принимать законы того, кого мы называем Князем Тьмы?
Тон Аккада вызывал в памяти скорее рассуждение биржевого маклера, чем проповедь фанатика, а он продолжал, понизив голос:
— Нас не волнуют легкие компромиссы ради достижения счастья — мы стараемся проникнуть гораздо глубже. Стоит понять правду так, как мы ее понимаем, и она вас больше не отпустит. Вы будете окружены, отрезаны, навсегда отделены от прошлой жизни, вы утонете, вы канете, вы погрязнете.
Его голос звучал по-прежнему насмешливо, иронично, с этакой вялой растяжечкой, но взгляд серо-зеленых глаз был очень живым и напряженным. Мне же отсутствие четких целей и явное нежелание что-либо провидеть и пророчить внушали дурные предчувствия. Я был юным и — не меньше, чем мой друг, — мечтал, чтобы меня оглушили, вырвали из привычного мира. Меня не удовлетворяли простая логика и теологическая неопределенность. Но раз мы сами хотели, чтобы Аккад в чем-то нас убедил, спрашивается, почему бы ему было не воспользоваться каким-нибудь рациональным доводом? Романтические бредни? Да. Мы имели право на романтизм. Мы мечтали об абсолютной убежденности в истине, которую ни при каких обстоятельствах нельзя подвергнуть сомнению. Аккад стоял перед нами в ношеной-переношеной аббе — той самой, которую он надевал, когда писал свои выразительные акварели, — и улыбался, торжествующе и мечтательно. Нет, эта улыбка не сулила никаких сногсшибательных откровений — по крайней мере, так мне казалось. Поставить под сомнение всю сумму человеческих знаний было по силам только пророку гнева, поэту гнева, только он мог подняться над стремнинами рек и перенести нас в другую страну, которая, судя по утверждению нашего друга, готова была нас принять. Что-то — сомнения, колебания — наверное, читались на наших лицах, потому что Аккад умолк и, немного помедлив, принял более торжественный вид. Потом посмотрел на свои изящные часы и подал едва заметный знак мажордому, тому самому высокому арабу с аристократической внешностью, который встречал нас возле костра, картинно восседая на черной лошади. Слуги начали неторопливо вносить шелковые молитвенные коврики и маленькие подушки — в основном, зеленого цвета. Мы взяли по коврику, приготовившись покинуть шатер и перейти в святилище. Но желающих туда отправиться оказалось гораздо меньше, чем я предполагал — примерно треть гостей не состояла в секте и понятия не имела о тайном бдении в святилище Абу Менуфа. В общем, мы действительно угодили на тривиальную праздничную вечеринку, куда Аккад привел и членов своей немногочисленной секты. Нам было предложено сделать, так сказать, перерыв в ярмарочных празднествах, бурливших как внутри, так и за пределами нашего великолепного шатра. Итак, не нарушая общего веселья, мы поочередно направились к выходу, где у двери ждал Аккад, чтобы нас проводить. Яркая луна лила свой размытый свет на озеро и на высокий, черный, как чернила, или белый, как ртуть, тростник (в зависимости от освещения), который рос словно бы прямо из собственного отражения, а не из глинистого берега. Песок был похож на снег. Озеро казалось гладким, как зеркальное стекло, если не считать пары царапин на его сияющей поверхности, оставленных мятежными насекомыми, и мелких морщин ближе к берегу. На небе не было ни облачка — взошедшая луна походила на ягненка, ищущего мать. Как только мы вышли за пределы пальмовых посадок, пахнуло холодом пустыни. Мы двигались к святилищу. Его окна, заклеенные раскрашенной вощеной бумагой, слабо светились. Неровный лунный свет даже знакомые лица сделал неузнаваемыми. Из-за случайной игры теней Аккад вдруг стал похож на ухмыляющуюся мумию. Сабина улыбалась белыми обезьяньими зубами. Казимир Ава, которого затейница луна словно бы лишила шевелюры, напомнил мне молящуюся старуху. У меня возникло ощущение, что наша процессия стала больше, но не за счет приглашенных на вечеринку гостей, а за счет каких-то незнакомцев, поджидавших на пути.